Воскрешение Лазаря
Шрифт:
Сейчас же не так, люди стали друг на друга не похожи по-новому и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и не понятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы его тут больше не было. Это как нарушение стиля, и оно буквально вопиет о правке. Правка нужна такая, чтобы люди, встретившись на улице, сказали: естественно, что мы разные, текст не может состоять из слов одинаковых, будто солдаты. Главное, что все мы друг другу нужны, все друг друга дополняем и объясняем, без единого из нас народ неполон.
Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила,
Канск, 16 января 1928 г.
Ната, моя милая, ради Бога извини, что не писал тебе целых пять дней, причина в необыкновенной истории, что со мной приключилась. Ты не однажды меня упрекала, что я пишу чересчур свободно, в частности, упоминаю имена, которые упоминать не следует, и все в этом роде. Сейчас пришло время, когда я могу тебе сказать, что сознательно рисковал сам и подвергал риску других. Еще готовясь к своему путешествию, я сознавал, что то, что задумал, в контрах с официальной линией: вместо классовой борьбы до полной победы – призыв к милости, взаимному прощению, миру, – и не может не привлечь внимание органов. У меня есть единственный шанс – полная открытость. Не только выступления, которые всегда организуются местными властями, но и моя переписка, вообще весь я должен быть ясен и прозрачен как стекло. То есть они должны знать каждый мой шаг, каждое слово и место, где я его скажу, на месяцы вперед. Конечно, я понимал, что мои письма с начала до конца будут перлюстрироваться, понимал, что ставлю под удар не одного себя, но повторяю: я ни в чем не раскаиваюсь. Упрекая меня, ты в первую очередь, наверняка, имела в виду Федора, но ведь он сам еще ребенком решил, что посвятит жизнь Богу и своему народу, а то, что я делаю, есть служение народу. Пойми, по-другому мне бы и за Калужскую заставу уйти не дали. А так я уже два месяца иду по стране, каждый день говорю с десятками людей, и они не просто меня слушают, но многие, очень многие соглашаются больше друг друга не убивать, наоборот, любить своего ближнего и верить ему. Разве это не народное благо, и разве право на него выдает Федор?
Теперь перехожу к сути. В Канске прямо перед выступлением ко мне подошел работник ОГПУ, документов не предъявлялось, но кто он, было ясно: кожанка, кобура, прочее… Я встречи с ними давно ждал, естественно, боялся, когда же чекист заговорил, сразу успокоился. Арестовывать он меня не стал, отменять выступление тоже, наоборот, держался до крайности вежливо. Сказал, что просит освободить время после доклада. Повторяю, когда это случилось, я почувствовал не просто облегчение, а почти счастье. В результате в тот вечер я говорил, как еще ни разу. Я даже не знал, что умею так держать людей. Доклад и обсуждение вместо обычных трех продлились пять часов, но торопить меня, тем более прерывать, никто и не думал. Когда народ наконец разошелся, тот самый человек сказал, что у ворот меня ждет машина – верх внимания. В Канске она вообще чуть ли не единственная – большой черный «паккард» – во всяком случае другой я не видел. Главное, до здания ОГПУ, куда мы направились, не было и трехсот метров. Там, прямо у дверей, я был встречен милым интеллигентным человеком, если он и старше меня, то года на три-четыре. По коридору мы прошли в кабинет, где уже был сервирован ужин, довольно скромный, но я со вчерашнего вечера ничего не ел и в изысках не нуждался. За ужином разговор начался, продолжался же до рассвета. Если это был допрос, то, как допрашивают, мне понравилось. Первое, что он сказал: за мной и за тем, что я делаю, наблюдают давно и с вниманием, а дальше – его имя Николай Аксентьевич Костюченко – стал рассказывать о себе. Объяснил, что он ни много ни мало член коллегии ОГПУ, причем возглавляет одно из перспективных направлений. Дал понять, что и нынешний его пост не предел, правда, в отличие от последующего сильного впечатления на меня это не произвело.
Затем Костюченко сказал, что сейчас идет полная реорганизация госаппарата, в результате он станет куда эффективнее, и здесь снова вернулся к себе, да так, что я рот открыл. Представляешь, оказывается, по образованию он врач-логопед, его отец тоже был врачом-логопедом, и до революции они оба имели в Москве неплохую частную практику. Я было изготовился спросить, как он стал чекистом, но Костюченко меня опередил, сказал, что он никогда никого не допрашивал и не расстреливал, был логопед и есть логопед, единственное, что хорошо умеет, учить детей произносить буквы «р» и «л». Насчет же органов: год назад всех логопедов и дефектологов в обязательном порядке перевели на работу в ЧК и образовали из них спецподразделение с чрезвычайно широкими полномочиями. Причина в следующем: партия наконец поняла, что предотвращать преступления легче, чем ловить преступников. Во-вторых, она осознала, что если человек
То же и на следующий день. Обсудили, чем каждый из нас другому может быть полезен, много говорили и о народе. Что это за существо такое – народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить – например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная Гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. «Народ, – сказал он, – если я, конечно, вас правильно понял, – некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян». Разговаривая, Костюченко многое записывал – в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен – выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что своя, частная человеческая жизнь в сравнении с общей должна самому человеку казаться более серой, блеклой и неинтересной.
Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются, еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. Например, переселение сыновей на кладбища, организация там школ-библиотек и школ-музеев. Всё, где остался след о живших прежде людях, должно быть собрано, чтобы помочь сынам воскресить отцов. И тут мой собеседник подвел меня к вопросу, который, это было ясно, его смущал. Что будет с теми, кто погиб или умер, не оставив потомства. Можно ли их воскресить; если нет, ведь мир будет неполон, а если можно – как? Похоже, мир представляется ему напрочь несправедливым и суть не в том, что один богаче, а другой бедней, это ерунда, и Костюченко не об этом печалится.
Шаг за шагом он подводил меня к тому, что выживают лишь палачи, только они оставляют потомство, даже память о жертвах – и та остается только палаческой. Получается, что в мире, в котором мы живем, убитые осуждаются навечно, у них нет и шанса на реабилитацию. Я сказал Костюченко: надеюсь, что воскресить удастся и их. По кусочкам, по фрагментам, как сыщик восстанавливает картину преступления, но он заметил, что это будет делаться без любви, без сыновней преданности, механически, и люди, которых так воскресят, наверняка будут чувствовать себя обделенными, жить одиноко и неприкаянно. Ведь, в сущности, они никому не будут нужны. Он, Костюченко, боится и худшего: они вообще не станут настоящими людьми, выйдет нечто вроде гомункулов – по внешности обычный человек, а главного – души, в нем нет и взяться ей неоткуда.
Он рассуждал разумно и безнадежно, но тут прямо во время разговора меня осенило, как нашей беде помочь. И что надежда именно на ЧК. Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть всю душу, говорил я Костюченко, вся его подноготная должна быть запротоколирована до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.
Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере – словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил и свои тайны, и страхи, и надежды, привязанности и обиды, вкусы и привычки, словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок и человеческий род, наконец, поворачивает обратно; деторождение прекращается и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут – отступление от Федорова.