Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи
Шрифт:
И порою чувствовал, что подходит к великому новому миру познания, который, может быть, откроется только грядущим векам. Так, о силе магнита и янтаря, натертого сукном, писал в дневнике: «Я не вижу способа, которым бы ум человеческий мог объяснить это явление. Полагаю, что сила магнита есть одна из многих неизвестных людям сил. Мир полон бесчисленными возможностями, никогда не воплощенными».
Однажды приехал к ним в гости поэт, живший близ Ваприо, в Бергамо, Джудотто Престинари. За ужином, обидевшись на Леонардо, который недостаточно хвалил стихи его, – затеял он
– Живопись, – сказал между прочим Леонардо, – выше поэзии уже потому, что изображает дела Бога, а не человеческие вымыслы, которыми довольствуются поэты, по крайней мере, наших дней: они не изображают, а только описывают, заимствуя у других все, что имеют, торгуя чужими товарами; они только сочиняют – собирают старый хлам различных наук; их можно бы сравнить с продавцами краденых вещей...
Фра Лука, Мельци и Галеотто стали возражать, Леонардо мало-помалу увлекся и заговорил, уже без шутки:
– Глаз дает человеку более совершенное знание природы, чем ухо. Виденное достовернее слышанного. Вот почему живопись, немая поэзия, ближе к точной науке, чем поэзия, слепая живопись. В словесном описании – только ряд отдельных образов, следующих один за другим; в картине же все образы, все краски являются вместе, сливаясь в одно, подобно звукам в созвучии, что делает в живописи, так же как в музыке, возможной бо?льшую степень гармонии, чем в поэзии. А там, где нет высшей гармонии, нет и высшей прелести... Спросите любовника, что ему приятнее – портрет возлюбленной или описание, сделанное хотя бы величайшим поэтом.
Все невольно улыбнулись этому доводу.
– Вот какой случай был со мною, – продолжал Леонардо. – Одному флорентинскому юноше так понравилось женское лицо в моей картине, что он купил ее и хотел уничтожить те признаки, по которым видно было, что картина священная, дабы целовать без страха любимый образ. Но совесть преодолела желания любви. Он удалил картину из дома, так как иначе не было ему покоя. Ну-ка, стихотворцы, попробуйте, описывая прелесть женщины, возбудить в человеке такую силу страсти. Да, мессеры, скажу не о себе, – я знаю, сколь многого недостает мне, – но о таком художнике, который достиг совершенства: воистину, по силе созерцания он уже не человек. Захочет быть зрителем небесной прелести или образов чудовищных, смешных, плачевных, ужасных – надо всем он владыка, как Бог!
Фра Лука пенял учителю за то, что он не собирает и не печатает сочинений своих. Монах предлагал найти издателя. Но Леонардо упорно отказывался.
Он остался верен себе до конца: ни одна строка его не была напечатана при жизни. А между тем он писал свои заметки так, как будто вел беседу с читателем. В начале одного из дневников извинялся в беспорядке своих записок, в частых повторениях: «Не брани меня за это, читатель, потому что предметы бесчисленны, и память моя не может вместить их, так чтобы знать, о чем было и о чем не было говорено в прежних заметках, тем более что я пишу с большими перерывами, в разные годы жизни».
Однажды,
На другом рисунке изобразил плуг, взрывающий землю, с надписью: «Упрямая суровость» .
Он верил, что очередь и до него дойдет в ряду падающих кубов, – что когда-нибудь люди откликнутся и на его призыв.
Он подобен был человеку, проснувшемуся в темноте, слишком рано, когда все еще спят. Одинокий среди ближних, писал он свои дневники сокровенными письменами для дальнего брата, и для него, в предутренней мгле, пустынный пахарь вышел в поле пролагать таинственные борозды плугом, с «упрямой суровостью».
В последних числах марта на виллу Мельци стали приходить все более тревожные вести. Войско Людовика XII, под начальством сира де ла Тремуйля, перевалило через Альпы. Моро, подозревая измену солдат, уклонялся от битвы и, томимый суеверными предчувствиями, сделался «трусливее женщины».
Слухи о войне и политике доходили как слабый, заглушенный гул на виллу Ваприо.
Не думая ни о французском короле, ни о герцоге, Леонардо с Франческо блуждали по окрестным холмам, долинам и рощам. Иногда уходили вверх по течению реки в лесистые горы. Здесь нанимал он рабочих и делал раскопки, отыскивая допотопные раковины, окаменелых морских животных и водоросли.
Однажды, возвращаясь с прогулки, сели они отдохнуть под старою липою, на крутом берегу Адды, над обрывом. Бесконечная равнина, с рядами придорожных тополей и вязов, расстилалась у ног их. В свете вечернего солнца виднелись приветные белые домики Бергамо. Снежные громады Альп, казалось, реяли в воздухе. Все было ясно. Только вдали, почти на самом краю неба, между Тревильо, Кастель-Роццоне и Бриньяно, клубилось дымное облачко.
– Что это? – спросил Франческо.
– Не знаю, – ответил Леонардо. – Может быть, сражение... Вон, видишь, огоньки. Как будто пушечные выстрелы. Не стычка ли французов с нашими?
В последние дни такие случайные перестрелки все чаще виднелись то здесь то там на равнине Ломбардии.
Несколько мгновений глядели они молча на облачко. Потом, забыв о нем, стали рассматривать добычу последних раскопок. Учитель взял в руки большую кость, острую, как игла, еще покрытую землею, – должно быть, из плавника допотопной рыбы.
– Сколько народов, – произнес он задумчиво, как будто про себя, и лицо его озарилось тихою улыбкою, – сколько царей уничтожило время с тех пор, как эта рыба с дивным строением тела уснула в глубоких извилинах пещеры, где мы нашли ее сегодня. Сколько тысячелетий пронеслось над миром, какие перевороты совершились в нем, пока лежала она в тайнике, отовсюду закрытом, подпирая тяжелые глыбы земли голыми костями остова, разрушенного терпеливым временем!
Он обвел рукою расстилавшуюся перед ними равнину.