Восьмая линия
Шрифт:
Тягостная сцена, которую и описывать-то не хочется, завершилась тем, что Орлов сам предложил написать контрбумагу — свидетельство, что он отказывается от всех обвинений в адрес Ипатьева-младшего. Брезгливо поморщившись, Владимир Николаевич принял предложение, а когда охранная грамота была подписана (он избегал к ней даже прикасаться), объявил Николаю Александровичу, чтобы тот перебирался в лабораторию на Волховском переулке. Это не так далеко, а здесь товарищи больше с ним работать не хотят. Орлов его униженно благодарил непонятно за что.
Оставшись один, Ипатьев припомнил еще одну его лихую проделку, рикошет которой пришелся как раз на конгресс инженеров. На банкете в Токио поднялся незнакомый седовласый джентльмен и произнес по-английски тост, который (ему перевели) содержал здравицу в честь Ипатьева, одного из остроумнейших людей XX века. Владимир Николаевич
За что же Орлов его изводит, будто обозленный мальчишка — отчима? Ревнует? Мечтал стать первым, любимейшим, да не вышло? Но что поделаешь, если он и вправду не первый. Аристократ, к числу коих этот человек себя причисляет, рассудил бы, что стоит выше подобных мелочей; добросовестный обыватель — расшибся бы в лепешку, чтобы превзойти всех хотя бы трудолюбием. А этот — ни то ни се. Провинциал… Обидное, но, к сожалению, верное слово. Не понимает, что происходит вокруг, да и не хочет понимать, подменяя здравомыслие химерами собственной небогатой фантазии. Этим, увы, больны многие россияне — ребячливым, провинциальным самомнением. Не оно ли порождает бесчисленных подьячих, рвущихся к неограниченной власти? Не отсюда ли и доносчики…
Стук в дверь прервал эти далеко зашедшие выкладки. Не дожидаясь ответа, в кабинет ввалился прыщавый малый в драном френче. Фамильярно подмигивая, изрек: вам повес-точка. Этого только не хватало… Владимир Николаевич, стараясь сохранять спокойствие, взял конверт и начал его вскрывать, но сатанинский вестник игриво подтолкнул его и проблеял; "С вас бы на чаишко". Тьфу, да это же обыкновеннейший рассыльный!
Когда малый, щедро награжденный полтинником, исчез, Владимир Николаевич с облегчением прочел записку, написанную в традициях наивной девичьей конспирации: "Альфред, жду тебя завтра в пять в Астории". Настя… Давным-давно выдуманный ею шифр: "Астория" означает знакомую им обоим квартиру на Сергиевской, а в пять — значит в семь. А то и в девять, это уж как ей Бог на душу положит.
Настенькой Киселевой Ипатьев увлекся еще перед революцией, когда читал лекции в Женском педагогическом институте. Солдатская дочь, с нескрываемой влюбленностью глазевшая на молодцеватого, увешанного боевыми орденами профессора, привлекла его не только складной фигуркой. В ее светлой головке прекрасно укладывалась всякая наука, и речь была от природы назидательной, так что из Насти получилась бы превосходная учительница. Однако после революции ее из органов наробраза вычистили мгновенно Социальное положение Киселевой оказалось более чем двусмысленным. Отец, и верно, был рядовой, из крестьян, но должность, которую он исправлял, — личный денщик царя — напрочь дискредитировала превосходное классовое происхождение. Настенька осталась без работы, ее брат, фронтовой офицер, — тоже. В голодное время Ипатьев приютил ее на Восьмой линии и брата принял на службу, да как-то само собой получилось, что Настенька превратилась в хозяйку его холостяцкой квартиры, совмещенной с лабораторией…
Пока Варвара Дмитриевна оставалась в Москве, это сходило с рук. Ну а перебравшись в Ленинград, она выставила "интервентку" из дома в первый же день — и больше о ней не вспоминала. Рука у Варвары Дмитриевны всегда была тверда, а то, что Владимир Николаевич может устоять перед чем угодно, только не перед женским обаянием, не было для нее тайной и раньше.
Настенька восприняла свое изгнание как
Ровно в семь он позвонил в знакомую дверь. Домработница, проводив гостя в комнаты, тут же стала демонстративно собираться; предупредила, что запрет вход только на французский замок. Осталось ждать, когда пробьет семь и на собственных Настенькиных часах, ход которых ведом ей одной. Ипатьев расположился в кресле, вытащил заранее припасенную книгу… Читал он, впрочем, невнимательно, весело соображая, как длинноногая красавица, убегая от воображаемой погони, пересаживается с трамвая на трамвай, а потом проникает на Сергиевскую проходными дворами, в которых может разобраться лишь очень бывалый петербуржец…
Она явилась в половине девятого. Ипатьев, не видевший ее вблизи почти три года, поразился морщинкам, озабоченному выражению лица, видимо, уже ставшему привычным для начинающей увядать (он убедился в этом с печалью), постаревшей женщины. Настенька, бедно одетая, худо подстриженная, не тратила ни минуты на ритуальный щебет
Усевшись поближе, чтобы можно было говорить шепотом, она еле слышно сообщила: "Меня вызывали на Гороховую! расспрашивали про вас". "Ну и что, — пытался еще храбриться Ипатьев, — тайн у меня нет". — "Это верно, нет там знают все, что говорится у вас в кабинете". — "Расскажи лучше, как живешь…" — "Живу, как все, работаю в детском саду, собираюсь замуж. Сказала, что не видела вас четыре года, но все равно расспрашивали до ночи, все до мелочей, про те времена". — "Ну и рассказала бы…" — "Пусть подавятся, ничего я им не рассказала. Твердила, что была только кухаркой, что вы добрый и честный. Ухмылялись… Не шутите, им все известно". — "Ну, Бог же с тобой, успокойся, что — все?" — "Вы даже не представляете. Вас обложили, как медведя. Делайте же что-нибудь, вы такой сильный. На вас стучат…" — "Как ты сказала? Стучат?" — "Господи, какой ребенок! Вы что, слова такого не знаете? Среди ваших есть человек — свой, очень близкий, который обо всем докладывает им. Присмотритесь, умоляю…"
Вот вам и нежнейшее свидание. Продлилось оно не более двадцати минут. Владимиру Николаевичу было приказано выходить первым, и поцелован он был только раз, на прощание, — но поцелуем долгим, со слезами. От денег, хотя бы на таксомотор, Настенька отказалась, объявив провидчески, что вряд ли им суждено еще раз увидеться. А Ипатьев, откинувшись на деревянную спинку сиденья в промерзшем трамвае, опять ни к селу ни к городу припомнил тягостное имя, всплывавшее в его памяти все чаще: Николай Орлов. И это тоже следовало обдумать, осмыслить, запомнить…
Байерише штикштофверке
1930 год Ипатьев встречал в Берлине. Подпись, подтверждавшую его право на выезд из Москвы за границу, снова удалось раздобыть лишь за час до отправки поезда. Мнительный человек, пожалуй, заключил бы, что отдан тайный приказ третировать лично его. Но Владимир Николаевич видел, что за этими злосчастными подписями бегают, как мыши, все отъезжающие, — и подумал, что в этом, возможно, таится некая новинка контрразведческой науки: какой-то мыслитель вообразил, что если визу не давать до последней минуты, то здесь-то шпионы, если таковые окажутся среди пассажиров, разволнуются и себя проявят. По счастливому свойству своей натуры — забывать за работой любые неприятности — Ипатьев, едва попав под своды лаборатории в берлинской Технише Хохшуле, тут же и выбросил из головы изобретательную возню московских подьячих. Здесь его ждала куда более лакомая пища для ума. В компании своего немецкого ученика Карла Фрейтага, выросшего в России и величавшего себя Карлом Федоровичем, он с удовольствием сменил пиджак на фартук, засучил рукава и, как в блаженные старые времена, утвердился у лабораторного стола, увенчанного капитальными слесарными тисками в них зажимали "бомбу", когда ее нужно было запереть или открыть после опыта.