Воспоминания о Марине Цветаевой
Шрифт:
Через несколько месяцев я зашла к знакомой в небольшой отель (13, Бульвар Пастер) и она сказала мне, что тут живет Марина Цветаева с сыном и что, по-видимому, она очень несчастна. Я решилась постучать в дверь. Марина Ивановна как будто обрадовалась посетительнице и стала объяснять мне, что она должна уехать в Россию, что из Кламара ей пришлось бежать от соседей, мальчика нельзя было держать в школе (французской?) из-за товарищей, что, наконец, ввиду надвигающейся войны она просто умрет с голоду, что и печатать ее никто не станет. Тут же она, к моей большой радости, прочла свою погребальную песню Чехословакии: «Двести лет неволи, двадцать лет свободы». Впоследствии Ил. Ис. говорил мне, что он очень просил ее дать ему эту поэму для «Современных записок», но что она, уже приняв роковое
В комнате был ее сын, который, не стесняясь посетительницы, не только не закрыл, но даже не приглушил радио. И вдруг понеслись ужасные сообщения. Диктор рассказывал этап за этапом гибель парохода «Париж» — двойника «Нормандии». Помню ее слова: «Господи, сколько человеческого труда погибает».
На этом мы расстались. После ее отъезда пронесся слух, что когда она уже была на пароходе, уносящей ее к роковому концу, в Париж (164) пришло известие, что Эфрон расстрелян. Проверить этот слух, конечно, не было возможности.
Мне невольно вспоминаются сейчас слова Пастернака, им сказанные Цветаевой шепотом во время чествования советских писателей в Париже: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк» (Новый журнал. Нью-Йорк. 1961. Кн. 63. С. 162–172).
НИНА ГОРДОН [238]
МЕНЯ ОНА ПОКОРИЛА СРАЗУ ПРОСТОТОЙ ОБРАЩЕНИЯ
В январе 1961 года я получила из Тарусы от дочери М.И. Цветаевой Ариадны Сергеевны Эфрон письмо. Она писала:
238
Гордон Нина Павловна (урожд. Прокофьева; 1908–1996) — в 30-е годы секретарь Михаила Кольцова в Жургазе (Журнально-газетном объединении)
«<…> У меня к тебе, Нинаша, преогромная просьба, которую ты, несомненно, всем сердцем поймешь. Я собираю (и небезуспешно, о чем расскажу при встрече) мамино и о маме. Время летит быстро, память слабеет, тускнеет, и я тороплюсь у него, времени, вырвать все, что только возможно, о маме. Запиши, дружок, для меня то, что тебе еще помнится о ней. Ты ведь была последним человеком, видевшим ее накануне отъезда, очень незадолго до смерти… Хорошо бы записать все, что помнится: как и где ты видела ее в первый раз? Что запомнилось из последующих встреч? Что запомнилось из слов, из разговоров? Какой показалась внешность? Теперь, Нинуша, каждая мелочь — бесценна, и то, что помнишь ты, не помнит уже больше никто. Мама очень тебя любила, о чем писала мне — еще успела написать — в Коми. И ты ее полюбила искренне. И единственное, что можем мы, любившие и любящие, единственное, чем можем победить ее смерть, — это запечатлеть ее живую… Все записанное, все собранное мною я завещаю Литер<атурному> Музею, и, когда по-настоящему настанет мамин час, будущие ее друзья и почитатели найдут живую правду о ней. Это очень важно. Уже сейчас возникают о ней неправдивые „легенды“, уже люди, мало, а то и вовсе не знавшие ее, претендуют на „раскрытие“ ее стихов, поступков, жизни, немилосердно искажая — часто лишь по недомыслию — то, к чему они чаще всего не имели ни малейшего касательства. А „выдумывать“ ее ни к чему. Такую не выдумаешь.
<…> и не задумывайся над тем, „как“ писать. Всякие подобные раздумья только тормозят. Пиши так просто, как письмо…»
И я написала ей письмо.
«Дорогая моя Аля, прости, что так долго выполняла твою просьбу. Кроме всяких житейских причин подвела и память. Казалось — все помню, а как стала вспоминать конкретно — не тут-то было. Очень многое ушло безвозвратно. Но то, что записала, — хорошо помню, Аля, как в первый раз увидела твою маму. Это было у вас на даче, в Болшеве, куда ты пригласила меня на воскресенье, чтобы познакомить с Мариной Ивановной. Приехала я довольно рано, ты меня встретила и пошла за мамой в комнаты, а я осталась на большой пустой вашей террасе и с некоторым смущением ждала, когда появится Марина. Я столько слышала о ней от тебя, а в последние дни от Мули, [239]
239
Самуил Давидович Гуревич (1903–1952) — друг А.С. Эфрон, работал в Жургазе вначале секретарем правления, потом заведующим редакции журнала «За рубежом». Арестован в 1950 г., расстрелян в 1952 г. — Примеч. автора.
Марина вышла на террасу своей легкой быстрой походкой и очень просто, как со старой знакомой, поздоровалась со мной: „Нина, милая, здравствуйте“. И как-то сразу мне стала самой очень легко, просто и весело.
Одета она была в широкую летнюю юбку и блузку с короткими рукавами, а поверх был одет пронзивший меня тогда фартук — синий, с большими карманами, закрывавший всю юбку. Была она очень изящная. Волосы, по-моему, уже тогда с сильной сединой, коротко стрижены, лицо молодое, чуть холодноватое и строгое. Взгляд внимательный, пытливый. Как живую вижу ее сейчас перед собой.
Меня она покорила сразу простотой обращения. И тогда, и много раз потом — все всегда было с ней просто.
Помню, какой это был хороший, легкий и веселый день. Вечером, когда я собиралась уже уезжать, Марина ушла в комнату, быстро вернулась, неся в руках бусы из голубого хрусталя. „Нина, это вам. Они очень пойдут к вашим глазам“. От счастья я была на десятом небе, хотя в глубине души чувствовала себя без вины виноватой перед тобой, ибо к твоим глазам они пошли бы не меньше, и я понимала, что тебе хотелось бы их иметь тоже. Марина сказала: „Дайте я вам их надену, в первый раз всегда так трудно завернуть этот боченочек у застежки!“. Эти бусы самые дорогие до сих пор для меня, и потому, что они очень красивы и потому, что мне их подарила и надела на меня Марина. Она сказала еще: „Это из Чехии“.
Помню, как однажды, все там же, на даче в Болшеве, Марина рассердилась на тебя, когда ты показала то ли ей, то ли Сергею Яковлевичу язык, и как потом, обняв меня за плечи, она долго ходила со мною в сосенках, у вас же в саду, говорила, что ты бываешь груба, и сказала, что „просила Сереженьку тебя приструнить“.
Обрадовалась, когда я сказала, что очень вкусный она приготовила на обед суп. Довольная, переспросила: „Вас понравилось? Я очень рада. Но ведь Нина, милая, я не готовилась в кухарки! Суп я готовлю по раз освоенному рецепту — кладку как можно больше овощей. В Париже я покупала на базаре всевозможные овощи, все, что было, — и бросала их в кастрюлю. И получался неплохой суп. Весь вкус от овощей“.
Узнав у Мули о твоем аресте, я поехала на дачу, к Марине. Внешне она и отец были спокойны, и только глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина собралась гладить, — я сказала, дайте я поглажу, я люблю гладить. Она посмотрела долгим, отсутствующим взглядом, потом сказала: „Спасибо, погладьте“, — и, помолчав, добавила: „Аля тоже любила гладить“. Сергей Яковлевич сидел на постели, у стола, напротив меня, и неотрывно смотрел, как я глажу. Его глаза забыть невозможно!
Помню еще один свой приезд на дачу в Болшево. Сережи уже не было. Нины тоже, а накануне взяли Доду. [240]
Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался и прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь.
240
Нина и Дода — Нина Николаевна Сеземан (дочь академика Насонова) и ее муж журналист Николай Андреевич Клепинин, приехавшие из Франции. Они занимали в Болшеве полдачи, вторую половину занимали Эфроны. ОБА АРЕСТОВАНЫ В 1934 г. и расстреляны. — Примеч. Автора