Воспоминания о Михаиле Булгакове
Шрифт:
— Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской «Шинели». Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов — и без никакой такой Сухаревки.
Мы слегка обескуражены. По долгу теоретика и методиста возражать начинает Перелешин.
— Ну и в чем же дело? — скучно тянет он, давясь притворной зевотой. — Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей рабкоровской пятерке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяженностью в двести девятнадцать слов написали вы сами за все свое литературное житье-бытье? Ни одной! Так в чем же, спрашиваю еще раз, дело? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом
Булгаков не сдается:
— Но гоголевская фраза в двести слов это тоже идеал, причем идеал бесспорный, только с другого полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите сказать рабкорам об этом идеале? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, обязательно прочитайте как противоядие и моего Гоголя. Я настаиваю!..
Павлов добродушно улыбается:
— А ведь это идея! Советы размножу и дам каждому вместо памятки. Ну, а Гоголя обязательно прочитаем вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный литературный стиль, кого куда потянет…
Встреча короткая, но зато с музыкой.
Последние пять лет своей жизни Булгаков работал в Большом театре литературным консультантом. Работал отлично. Вот как оценил эту работу директор Большого театра Я. Л. Леонтьев в одном из своих выступлений:
— Его врожденная музыкальность, — говорил он о Булгакове, — помогала нам, он вместе с творческими работниками Большого театра умел сделать так, чтобы условное оперное и балетное искусство прозвучало по-настоящему… [59]
59
Стенограмма речи Я. А. Леонтьева на вечере памяти М. А Булгакова 14 октября 1940 г. в Доме актера.
Вспомнился и мне один случай из музыкальной биографии Михаила Афанасьевича, рассказанный однажды на досуге им самим…
Рабочий день окончен…
В комнате мы двое с Булгаковым. Ждем гранок.
За стеной, в пустой комнате, слышно, шагает из угла в угол Арон Исаевич Эрлих. Как и нас, его задерживают гранки. Ноет сладенький, крохотный тенорок: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет». Две сакраментальные фразы, которые всегда поет Эрлих.
Булгаков стучит кулаком в стену. Пение смолкает. Через минуту Эрлих в нашей комнате.
— Вы ко мне стучали? Не отпирайтесь! — гудит он сердитым баритоном, превращаясь в Онегина.
— Стучали, — рассеянно улыбается Булгаков. — Садитесь, Ароша, посудачим. Знаешь ли, одолевают воспоминания, а они всегда немножко размагничивают. Хотите, расскажу, как я играл в Баттистини? Поучительно. У тебя, Арон, как у хорошего итальянца, голос поставлен от природы. Даже завидно! А вот меня бог обидел… Говорят, что по строению гортани наши киевляне без трех минут итальянцы. Не знаю, не проверял. Но мы-то с тобой не итальянцы и даже не киевляне. За что же тебя-то природа так балует своими милостями? Непостижимо!..
— Михаил Афанасьевич, не насмешничай! Нехорошо! — останавливает его Эрлих. — Ты хотел рассказать что-то про Баттистини? Ну вот и расскажи! Просим!
— Рассказ короткий, короче воробьиного носа. — Булгаков достал было портсигар, но, не закурив, сунул его обратно в карман. — Ну так слушайте… Дело было в Киеве, в бытность мою студентом-медиком тамошнего университета. Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано — сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь
— Понятно, — говорит Эрлих. — Тонкий намек на толстые обстоятельства. Камешек в мой огород, выходит. Выходит, что мне тоже надо пение бросать! Дудки-с! Петь все равно буду: «Сегодня ты, а завтра я… Пусть неудачник плачет!»
— Вот, вот, — смеется Булгаков. — Неудачник это я, значит, мне и плакать. А ты, Ароша, пой на здоровье… Особенно на лестнице, когда никто не слышит…
На «четвертую полосу», подышать ее вольным воздухом, потрепаться в «Клубе у вьюшки» захаживали братья-писатели, совсем мало связанные с нашей газетой.
Не раз заглядывал, например, Эдуард Багрицкий. Обаятельно скромный и уже совсем больной, он, пересиливая одышку и грустно улыбаясь, вполголоса читал куски своей, кажется, еще не опубликованной «Думы про Опанаса»:
Так пускай и я погибну У Попова лога, Той же славною кончиной, Как Иосиф Коган!..Полнозвучный стих гудит далеким, сдержанным набатом, романтически приподнятая интонация, даже взятая за горло астмой, волнует и покоряет, как музыка…
Сменив Одессу на Москву, к землякам на «четвертую полосу» любил заглянуть Семен Кирсанов. Читает Кирсанов по-актерски, но очень сдержанно, не переигрывая. Сидит на углу стола, правой рукой слегка дирижирует себе, носком ботинка отбивает такт… Стихи о ликбезе. Женщина, одолев грамоту, пишет первое письмо своему «ненаглядному Тимохвею». Тема, казалось бы, малопоэтичная. Однако получилось очень тепло и очень человечно.
Выслушав как-то Багрицкого, великий прожектер Олеша сейчас же выступил с предложением.
— По-моему, — говорит он на полном серьезе, — чтение стихов надо сопровождать игрой на каком-нибудь инструменте. Но по своему тембру инструмент этот должен как можно ближе соответствовать творческому абрису поэта и настрою читаемой вещи. Например, твои стихи, Эдя, хорошо бы подать на фоне виолончели! А? Ты как думаешь?
— Тогда уж лучше валторна! Вальдгорн! — говорит Багрицкий, ласково улыбаясь, как взрослый, вступающий в игру с ребенком.
— Валторна! Лесной рог! — подхватывает Олеша и, приставив к губам кулак, начинает трубить громко и озорно. — Тру-тру-тру-тру! Тру-тру-тру!..