Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2
Шрифт:
Узнав об этом, Тенчинские начали навещать немного покинутую и кланяться ей. Говорили о её жизни, о прошлом, каким образом это относится ко меня, но, видно, много рассуждали.
Считали ли меня её сыном, или приёмным сиротой? Я не знал и никогда явно ни в каком родстве не признавался, называя скорее себя её слугой.
И о той большой собственности и о каком-то прошлом, и о связях, должно быть, много разговаривали и пробудили этим общий интерес, когда даже мой итальянец одного вечера неожидано начал меня спрашивать о вдове Новойовой, о которой объявляли,
Мне было в то время тридцать лет, а матери моей чуть больше сорока. Тяжёлая и горькая жизнь преждевременно её состарили, сделали её увядшей; но теперь, когда она вернула покой, изменила жизнь, да и само покаяние сделала более сносным, – здоровье к ней вернулось. Я с большой радостью видел, что на лице появился румянец, оно пополнело и словно некий отблеск молодости его прояснил. Я очень радовался в душе.
Покаяние продолжалось до сих пор, но такого сурового и поглощающего всё время не было. Новойова меньше избегала света, больше расспрашивала о людях, о дворе и т. п.
Я не видел в этом ничего нечестного, когда в конце концов она совсем отказалась от облачения терцерцианки, объявила мне, что чудачкой для людей быть не хочет и только думает надевать его в некоторые дни на богослужение.
Когда из литовских имений прибыли те, кто ими распоряжались, арендаторы и тенуторы, а с ними приплыли и значительные суммы денег, мать поддалась уговорам Слизиака, чтобы и двор свой, кареты и возниц привела в надлежащее состояние. Меня не спрашивали об этом и не мог я иметь ничего против того, что могло бы доставить удовольствие моей матери, ей, что столько выстрадала.
До сих пор я только степенно отказывался, когда она мне слишком навязывала то, что бы излишне обращало на меня глаза. Я принимал коня, упряжь, сбрую, мелкие подарки, но ничего более значительного не хотел иметь.
Когда постепенно у нас в доме под золотым колоколом происходили эти перемены, Светохна, как решила, так и сделала. Привезла туда Лухну.
Я не скоро о том узнал.
Какая у неё была мысль: или меня к себе притянуть, чтобы я служил ей инструментом для мести Каллимаху, или за холодный приём хотела также отомстить матери, меня, вопреки её воли, запутав… достаточно, что приехала Лухна.
Сверх всяких слов хитрая и ловкая женщина в первые дни по прибытии моей Лухны отпустила её одну в костёл, не сомневаясь, или, скорее, предчувствуя, что мы встретимся и узнаем друг друга.
Так и случилось. Есть Провидение над теми, которые честно любят. Я не скажу, как был счастлив, встретив её, и какое время мы провели вместе, хоть со страхом, как бы нас не заметили. Лухна, которая хорошо знала свою родственницу, которой она уже, должно быть, рассказала, предостерегла меня, чтобы я был осторожен, потому что тут снова предчувствует засаду.
В этот раз, однако, расчёты Светохны, которые у неё, несомненно, были, были ошибочны благодаря стечению непредвиденных обстоятельств,
Сильная огласка имени Каллимаха, положение, какое он занимал при дворе, ежедневно растущее значение этого человека пробуждали любопытство во всех. Каждый хотел видеть его, слышать, восхищаться этим чародеем. Устраивали для него пиры, угощали, осыпали подарками, а к тем он вовсе равнодушным не был. Когда ему за несколько похвальных латинских стихов приносили двадцать золотых монет, он находил это очень естественным и в некоторой степени обязанностью. Он открыто говорил, что за бесценок даёт бессмертие, ибо не сомневался, что его труды будут её иметь.
Каллимах был моим начальником, поэтому моя мать повела себя очень любезно, однажды объявив мне, что хочет заполучить для меня итальянца, принимая его превосходным пиршеством в своём доме, на которое позволила мне пригласить лиц, какие были ему приятны, а мне могли быть необходимы.
Очень красивую позолоченную чашу и миску она выбрала как подарок и памятку для Каллимаха.
Я бросился к её ногам, благодаря за эту заботу обо мне, но старался всякими способами отговорить её от этого, а особенно от застолья, которое могло замутить её спокойную жизнь.
Дело было не в цене, потому что она не могла иметь для неё значения, она была щедрой и ей было что разбазаривать, но я чувствовал отвращение к этому открытию дома и привлечению или потдверждению подозрений, кем я был для неё.
Я сказал это открыто.
– Но, дитя моё, – возразила она холодно, – я не утаиваю то, что уже нельзя скрыть, и позволяю свету говорить что хочет. Мне это сегодня безразлично.
Она показала такую решительную и непреклонную волю, что мне, привыкшему к исполнению её приказов, сопротивляться было невозможно.
Я прежде всего представлял ей, что однажды открытые двери дома потом уже снова не закроются, что покоя не будет.
– Когда захочу его вернуть, – сказал она, – будь уверен, что сумею. Ты знаешь меня, знаешь, что у меня сильная воля. Когда что решу, ты можешь быть уверен, что дома никому над собой господствовать не дам.
Мои усилия уже были напрасны.
Слизиак получил приказы насчёт пиршества, которое я ограничил до небольшого числа итальянцев и пана Дерслава из Рытвиан, личного приятеля Каллимаха.
Я вынужден был спросить, от чьего имени и под каким предлогом пригласили меня в дом Навойовой Тенчинской. Мать мне не отвечала.
– Назовёшь меня своей опекуншей. Больше не нужно, но хочу, чтобы ты был мне хозяином и во всём выручал.
Тут нужно добавить одно: что уже в то время в Литве было много человек, которые собирались писать историю её и литовских семей. Те, справедливо или нет, утверждали, что первые и самые старые литовские семьи происходили от итальянских пришельцев, которые некогда там высадились и осели. Выводили Пацов от итальянских Pazzy, а Гастольдов, видимо, от Касталди. С тех пор на дворе старого воеводы бывали итальянцы и этот язык дети понемногу учили.