Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове
Шрифт:
— Товарищи! — сказал Петров громким, свежим голосом. — Товарищи! Прошу встать! Среди нас присутствует ангел!!! Было совершенно очевидно, что человек с таким запасом юмора не мог долго болеть. Вскоре после того, как Петров был назначен редактором «Огонька», он вызвал нас к себе.
— Вам надо писать большую вещь, роман или повесть! — категорически заявил он. — Хватит бездельничать! Пишите, а я буду вас печатать в «Огоньке» с продолжением. Когда-то Кольцов вызвал меня и Ильфа и сказал нам то, что я сейчас говорю вам. И мы написали «Золотого теленка». Мы сказали, что пишем пьесу, собираем новую книгу фельетонов и вообще работаем не покладая рук. Тогда-то и сказал нам Петров, что мы горим на работе, предварительно застраховавшись от пожара.
— Пьеса пойдет и пройдет, а книга останется, — сказал он еще. — Неужели у вас нет никакого сюжета? Мы рассказали ему очень сумбурный сюжет комической повести «Сорок восемь Ивановых». Это был довольно грубый слепок с «Двенадцати стульев».
— Неважно, — сказал Петров. — Главное, пишите. Важна не рамка, а картина. Помните: вам надо писать большую вещь! Мы так и не написали этой повести. Но это уже не вина Петрова. Он сделал все, что мог. Я подхожу к концу своих записок, и мне хочется отдельно поговорить об Ильфе, которого я не знал, но чувствовал почти при каждой встрече с Петровым. Для Петрова Ильф жил и после своей физической смерти. «Ильф обычно говорил», «Ильф поступал так», «Ильфа это всегда возмущало», «Ильф это очень любил»-таковы были любимые фразы Петрова. Ощущение всегда было такое, будто Ильф куда-то надолго уехал, или болен, или спит в соседней комнате. И с каким уважением, с какой любовью произносил Евгений Петрович имя своего замечательного друга! Его блестящее предисловие к «Записным книжкам» Ильфа, такое лирическое и сдержанное, написано именно в этом тоне.
ЕВГЕНИЙ КРИГЕР
В ДНИ ВОИНЫ
В «Известиях» до сих пор есть комната на пятом этаже, которую называют «казармой». Когда-то на дверях ее был наклеен вырезанный из бумаги петух очень свирепого вида и рядом столь же свирепая надпись из трамвайного лексикона: «Местов больше нет». Вместо нынешних редакционных столов в «казарме» стояли койки, в углу сохли валенки и портянки, на стенах висели трофейные немецкие автоматы. Это было в ту пору, когда от Пушкинской площади до линии фронта можно было добраться на автомобиле за полтора-два часа. Каждый день в пять утра население «казармы» пробуждалось от сна и, облачившись в овчинные полушубки, отбывало в дивизии, чтобы далеко за полночь вернуться назад и, терзая машинисток густым махорочным дымом, диктовать очередные, не очень веселые тогда корреспонденции с подмосковного фронта. Однажды в эту комнату вошел человек, на которого свирепая надпись на двери не распространялась. Взглянув на петуха, он рассмеялся и сразу стал другом «казармы». Это был Евгений Петров. Час назад, во время очередной воздушной тревоги и страшной артиллерийской сумятицы в воздухе, он прилетел из Куйбышева в Москву и вот пришел к нам. В нашу среду он сразу внес дух беспокойства и жадного любопытства к жизни-всюду, в редакции, в городе, на улицах, где строились тогда укрепления и горожане, подпоясав старенькие пальто ремнями, шли рыть окопы, а старухи, покрикивая на нерадивых, таскали железный лом и песок к баррикадам. Как только Петров вошел в нашу «казарму», нам сразу стало некогда, мы заторопились, мы стали бояться опоздать, сами не зная куда. Мы не поняли — что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство было знакомо, — я и раньше дружил с Петровым и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты чем-то виноват перед временем и людьми. Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим существом и заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то приниматься, что-то очень важное делать, — иначе можно опоздать, и опоздать непоправимо. Это чувство томительное, но оно похоже на счастье. Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу «казарму» Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось отчасти тем жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей. Он в течение получаса расспросил нас обо всем, что только могло происходить в Москве и на фронте, предложил каждому с десяток новых тем, кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на фронт, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний, радостей и тревог. Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор. Он был писатель божьего милостью, нервами, зрением, а не только рукой, водящей пером по бумаге. От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним через лес, где блуждали остатки какой-то немецкой дивизии и всюду были напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал и спит всю дорогу и не видит страшного и прекрасного зимнего леса, а наутро в какой-то батальонной штабной, избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и снарядами, сказал так:
— По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны. И все сразу увидели эту дорогу в лесу. Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то я дело выпрыгивая из машины при появлении низко летавших «мессеров», обжигавших фронтовое шоссе пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший в сторону Москвы, Петров сказал:
— Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он летит на задание, в сторону немцев? Смотрите-у этого совсем веселый вид, как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел сосредоточенный, тяжелый, насупленный. Я посмотрел на самолет-и верно, у него был очень жизнерадостный вид. Я никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался Петров. Какие-то немецкие части ускользнули от нашего штурма под Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром дивизии, колхозник твердил с укоризной:
— Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю — окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили, проклятого! Может быть, можно еще окружить?.. В тот день Петров был весел несказанно-и все благодаря мужику с его бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости, что, видимо, и жить ему не хотелось при виде этой человеческой падали. Есть люди, которые способны сердиться, возмущаться, брюзжать. Петров принадлежит к той высокой породе людей, которым свойственно чувство настоящего гнева. Есть люди, говорящие так: «Это мне нравится, это приятно, это ничего себе». Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться-всем сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением. Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей. Таким мы любим Евгения Петрова. Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, — он загорался чувством негодования, гнева и был страшен в эти минуты, мог наделать беды, мог растерзать виновника, ударить его чем попало или сам биться лбом об стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то монгольское бывало в такие минуты в его лице, дикое, неистовое и поистине человеческое. Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в фельетоне Ильфа и Петрова, ибо та же способность гражданского гнева, негодования и обиды за достоинство советского человека в высокой степени присуща была Илье Арнольдовичу Ильфу. Его я знал меньше, встречался с ним редко и потому рассказываю больше о Петрове. Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, но очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком. Душевно он был очень молод-просто юноша. Было в нем что-то еще гимназическое-некоторая угловатость, свойственная подросткам,
— Может быть, мне тоже надо поехать с вами?
— Но вы же только сейчас вернулись оттуда.
— Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо видеть. Знаете что, я поеду!
— А как же ваша корреспонденция?
— Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами профессия! Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы. Контуженный взрывной волной от немецкой бомбы, он должен был некоторое время провести в постели, но все эти дни вызванивал нас к себе в гостиницу «Москва», жадно расспрашивал о положении дел на фронте и, едва поднявшись с постели, тут же укатил в дивизию. Утром мы забрали в машину пачку свежих газет-на контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска, чем последний номер «Известий».
— Сегодняшний! — говорил Евгений Петрович. И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.
РУД. БЕРШАДСКИЙ
РЕДАКТОР
К Евгению Петрову меня привел мой рассказ «Ночь». Написал я его в Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям, оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко встречается с молодой женщиной, — в выходной день она отправилась в пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И Козаченко, — может быть, неожиданно для самого себя, — отдает ей весь свой небогатый паек… Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью… Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на работу, он-в штаб фронта… Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года. Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в типографии отпускали только для печатания газет, последний номер литературно-художественного журнала «Звезда», вышедший в октябре 1941 года, был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции, которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин. В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось наблюдать, как из целого поезда метро на станции «Дворец Советов» выходило пять-десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня, которое прежде именовалось часами пик! С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло. Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил. Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал. Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я рассчитывал, что дверь откроет сосед. Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко. Пригласила зайти к ней. Однако я предпочел уйти. Что мне было здесь делать теперь? И я отправился в гостиницу «Москва». Странный быт царил тогда в этой гостинице. Во-первых, большинство ее постояльцев были москвичи-такие же, как и я, бездомные командированные. По временам все они набирали по телефону номера своих пустых квартир, и в трубке долго и безнадежно слышались протяжные, тоскливые гудки… Несколько раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда. И еще-для постояльцев «Москвы» не существовало различия между днем и ночью. И днем и ночью к подъезду гостиницы подкатывали «виллисы», «эмки», полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же вещевым мешком, как мой, и забирали другого, уже поджидавшего их, — на Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на Калининский, на Юго-Западный… Ни днем, ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие-стоило ли каждое утро расшторивать окна? Днем и ночью в коридорах встречались друзья, и далеко разносились их возгласы:
— Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух…
— Как видишь, слух сильно преувеличен. Гайдар у нас на фронте погиб…
— А ты случайно не знаешь подробностей его гибели? Ведь нам тут ничего не известно…
— Нам тоже, мы больше в тех местах не бывали… Но погиб он геройски — это сведения, полученные через разведчиков, а разведчикам рассказывали местные жители. Сведения точные. Колхозники даже похоронили его отдельно. И могилу обозначили… Иногда вести были, наоборот, радостные. Отыскался Женя Долматовский. Попал в плен, но выкарабкался. Дважды бежал. Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными пулеметами, он дал слово, что понял все. В воздухе на самолет напал вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял фашиста на прицел и первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять, как гитлеровец врезался в землю. Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала его за первоклассные кадры. Жил Шер тоже в «Москве» и ходил гордый, с новеньким орденом. Вообще в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много писателей, корреспондентов, кинооператоров-людей подвижных по самой профессии своей я в большинстве случаев связанных со столицей. Не знаю, какие тогда выходили в Москве литературно-художественные журналы, — на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких изредка доходил до нас «Огонек». Подписывал его в качестве редактора Евгений Петров, но я видел по «Правде», что он активно работает фронтовым корреспондентом, и считал, что в «Огоньке» он только числится по старой памяти. Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес свою «Ночь» в «Огонек». Адрес для ответа указал: гостиница «Москва», номер такой-то, — и предупредил секретаршу, что адрес это временный, так как я приехал в Москву за назначением и сколько здесь пробуду, не знаю. В ту же ночь, часа в два (я лег уже спать), в дверь моего номера раздался громкий стук. Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги, — это было делом секундным, кое к чему на фронте мы привыкали быстро, — и крикнул: «Входите!» Но никто не откликнулся. Я разозлился. Что за манера-будить человека среди ночи, а потом играть с ним в молчанку! Подскочил к двери и с силой распахнул ее. Коридор освещался сороковаттной синей лампочкой. Она светила как бы шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за дверью высокого человека в военной форме, который, наклонив к двери голову, прислушивался. Бросилось лишь в глаза, что человек этот был очень аккуратно, по-воински подпоясан-ни складочки спереди на гимнастерке. Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он несколько смутился:
— Извините, вы, наверно, кричали: «Войдите!» Но я недавно контужен… Впрочем, что же я не представился? Давайте знакомиться. Вы Бершадский? А я Петров. Действительно, передо мной стоял Петров. Как же я сразу не узнал его! Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что я не на шутку смутился. Должно быть, он понял мое состояние.
— Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но, понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидел, что мы соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня? Верно? Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно и внимательно рассматривая меня. То ли я был ему чем-то интересен в эту минуту, то ли он вообще каждого нового человека так рассматривал.
— Слушайте, а ведь я не знал вас до сих пор, — заметил Петров. — Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы писали, не знал, чем вы дышите. Глупо ведь? Даже хуже: безобразие! Но зачем же нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как средний буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы любите кофе? Идемте! Через пять минут я уже пил свежий кофе в комнате у Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь. А он все донимал меня: