Воспоминания современников об А. П. Чехове
Шрифт:
Ах, мило! Ах, хорошо!
Зимою, знаете, гудит вьюга. Все снегом занесено. А какой-нибудь Никифор или Пантелей со станции прет в мешке ворох «Нового времени» да две, а то и три кирпичины — свежие книжки толстых журналов. И в семье идет даже ссора из-за того, кому первому проглядывать журналы. А тощая гувернантка тоскливо поглядывает на толстенную кирпичину — «Вестник Европы». Там — переводной роман этакого, знаете ли, Гэмфри Уорда, что ли! Герцог, член палаты пэров, графиня, неземная красавица, ну, и еще артист-итальянец и непременно англиканский пастор…
Но, господа, ведь усадьба-то стерта с лица земли! Ведь этот потребитель журналов умер. Ведь кто в усадьбе и читал, тот сбежал в город, а в городе — библиотека, клуб, общественное собрание. И книжку можно достать «почитать». Ее выписывать не стоит…
Дальше Чехов заговорил о самих русских журналах:
— По бедности — добрую половину переводами
— Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского «Наследник»? — неожиданно перебил сам себя Чехов. — Кажется, в «Современнике» печатался! Читали? Ну, вот… Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, — рассказ о том, как некий мистер Уильям или Джерэмия, — прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или, по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в воскресенье, съедает свой завтрак — лэнч, извините, — причем, помню, фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это — пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился с лестницы… Ну, а потом — его размышления по поводу уличного движения и утреннего тумана — пол-листа, описание прохожих — еще пол-листа, и так далее… Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива, вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая перемена.
Читатель страшно заинтересован и, сгорая от нетерпения узнать, в чем дело, — ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!
Я этот роман читал на вакациях. Стал читать — он был кем-то заботливо в отдельную книгу переплетен, — нету сил. Бросил! Изголодался без чтения, снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, — и все прочитал. До последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство. Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там — аллея из двухсотлетних вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и старый благообразный дворецкий… Прелесть, прелесть… Но поместьем владеет благороднейшая личность — эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый наследник — как снег на голову… Кой черт, снег?! Как дубина на голову обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия — пошла к черту!
И читатель волнуется:
— Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!
Это — в пятой или шестой книжке.
Ну, а в двенадцатой — перемена декораций: выплывает какой-то затерянный документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный, но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему — его из поместья выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих к парадному крыльцу гостей…
Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете, легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот попробуйте теперь написать такую… ахинею! Попробуйте ее в нашем ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит! Вот что!
Нет! По-видимому, наш журнал — отжил. Нужно что-то другое. Альманахи — это хорошо. Но это — временное. Это ведь — чисто случайное. Вероятно, просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно реформированный. Может быть — двухнедельными, а то и недельными книжками.
Словно споткнувшись, Чехов докончил:
— И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш журнал съест вас…
В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы «заседаний» на знаменитой «писательской скамеечке» у магазина караима Синани я рискнул прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?
— Против Одессы как города, — ответил он, — я ничего не имею. Но против одесситов… Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, — по знакомству с одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят; — это оттенок европеизма. Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию. Издатель — бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами. Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, — он взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не уживались и уходили, или, если уживались, — опускались на самое дно, становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда завелась другая газета, — в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает — потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что только они делают с русским языком и из русского языка?!
В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах, изредка добивавшихся свидания с ним.
— Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только «здравствуй, прощай», а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает наши объяснения. Зачем это? К чему?
Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар — любая вещь двадцать копеек. И стакан — двадцать, и перочинный нож — двадцать, и коврик — двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!
После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить, будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь, высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:
— Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены, отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это — фасад. А за фасадом — каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной — магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это — символ всей жизни Ялты. Это — кофейня, она же — ночлежка. Настоящего, прочного, органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, — а если обобранный завопил — гони его в шею. Жди другого.
И с этим беспардонным хищничеством — поразительная беспомощность во всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив, а в глазах — тревожное ожидание:
«А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода ссадят?!»
И тут же сам себя успокаивает:
«Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!»