Воспоминания современников об А. П. Чехове
Шрифт:
Это он писал 7 февраля; а 14 февраля:
«Мн. Лидия Алексеевна. Завтра уезжаю я в Ялту, Если вздумаете написать мне, то я буду Вам очень благодарен.
Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад. Редактировать и править сборники беспокойно, утомительно, доходы же обыкновенно невелики, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ, а потом гонорар пожертвовать в пользу Красного Креста.
Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике), рука плохо пишет, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, которыми изнашиваются наши российские умы, — это еще вопрос. Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо.
Будьте здоровы и благополучны.
Преданный А. Чехов».
Сотни раз перечитывала я это письмо. Откуда это новое настроение Антона Павловича? «Жизнь проще, не стоит мучительных размышлений…» И мне казалось, что он горько, презрительно улыбается, оглядываясь в прошлом на себя. Не так жил, не так думал и чувствовал. Пропала жизнь!
В.
Дорогой памяти А. П. Чехова
В свежий осенний день, усталый, я возвращался домой по степи. Поблекшая трава изредка дрожала от набегавшего ветерка, и казалось, что ей было холодно, страшно холодно. Впереди, в овраге, вилась безыменная речка и на изгибах блестела стальной, холодной чешуей, в которую некому уже было глядеться: сторожевые камыши умерли, далекая синева неба помутнела в наступавших сумерках, а одинокая речка шла вперед, как путник, перед которым нет никакой цели. И я шел вперед, замедляя от усталости шаг, и холодное одиночество вместе с надвигавшимися сумерками охватывало меня все больше и больше. Глазу не на чем было остановиться в пустой и неприютной степи с ее дрожавшей травою. Вдруг где-то далеко, далеко что-то застучало и смолкло, и я долго прислушивался к умиравшим в воздухе звукам. Потом опять застучало, и похоже было на то, что кто-то колотит по застывшей земле палкой. Я остановился и стал вглядываться. Что-то большое с неуловимыми очертаниями надвигалось на меня по дороге, а стук переходил в ровный и непрерывный грохот.
«Да это кто-то едет на телеге», — сообразил я и посторонился.
Мужик в рваном полушубке ехал, стоя на телеге, и размахивал концами вожжей, которые тяжело шлепались по бокам его потной клячонки. Он гнал куда-то в степь, торопясь, и неизвестно зачем, поравнявшись со мной, крикнул:
— Держись, барин!
И опять я слушал, как умирал стук в пустой степи, и смотрел, как обрывки туч, все время заслонявшие угасавшее солнце, в недосягаемой вышине гнались за исчезнувшим в степи мужиком. Стук наконец замолк, и стало почему-то еще неприютнее… Я прибавил шагу. Слава богу, недалеко и дом. Вот и роща на краю оврага. Но какая она теперь угрюмая, суровая и строгая со своими полуобвалившимися листьями! Здесь, внизу, тихо, так тихо, как в покинутом храме, и только вверху идет сдержанный, точно негодующий ропот. Я присел на завалинке лесной избушки рядом со стариком караульщиком. Старик смотрел куда-то вдаль, в степь, и молча жевал сморщенным, беззубым ртом. Долго сидели мы молча, и каждый был занят своими, совсем чужими друг другу мыслями. Вдруг на самом краю горизонта, прорвав тучи, вспыхнуло солнце. Холодное, умиравшее, как все кругом, оно на несколько минут бросило яркие блики на степь, а в роще над нашими головами, как живое, зашевелилось червонное золото листьев. На противоположном берегу оврага осветилось село; стали видны и высокие журавли колодцев, и лохматые, почерневшие от дождя и времени крыши изб, и кучи свежей соломы на гумнах. Женский визгливый голос запел было песню, но скоро оборвался, точно конфузясь. И солнце погасло… О, какой холодный, жуткий мрак наступил сразу! Исчезли очертания села, оврага и рощи, и мрак торжествовал свою победу в пустой, холодной, неприютной степи.
— Скучно, дедушка! — проговорил наконец я.
— Что за скука. Кака така скука! — отвечал он, несколько помолчав. — Кончилось наше времечко, на полати пора на всю зиму — вот что. Только бедно больно везде, ах как бедно! Бедность, ну и, известно, грязь, вонь и все такое. Бедно, а ты говоришь — скука!
Мы еще посидели немного, и я побрел в свой пустой, одинокий дом, торопясь к уютному свету рабочей лампы. Но не спорилась у меня в этот вечер работа, и не мог я к ней приковать своих мыслей…
С фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое лицо, милый, дорогой, ушедший навсегда друг. В моей памяти живы и всегда будут жить твои речи, твой короткий смешок и выражение твоих глаз — то грустных и тоскующих, то вспыхивающих искрами могучего, непобедимого юмора. Ты любил жизнь и ушел из нее, как яркий солнечный луч. Встретив сумерки жизни, ты осмыслил их и воплотил в неувядающих образах. Но как ты верил, как мы все верили в твой призыв к жизни, красивой, изящной и умной! Ведь она придет же к нам, эта жизнь! И угасая на далекой чужбине, недаром же ты сравнивал чужую жизнь с своей родной, недаром твоя умиравшая мысль билась такой горячей, страстной любовью к родной стороне. Только зачем, зачем так рано красивые цветы, лавровые венки и венки из вишневых листьев, сорванные и сплетенные для тебя твоей родиной, достались твоей могиле?.. С фотографической карточки на письменном столе глядит на меня твое лицо, милый, дорогой друг… Я по-прежнему, но теперь уже мысленно, беседую с тобой, и тихо теплится моя одинокая рабочая лампа. А за окном уже давно кончились сумерки и стоит молчаливая, холодная ночь. И мне кажется, что я разгадал ее думы: она ждет. Ей страстно хочется одного — рассвета и солнца, яркого, горячего солнца…
О Чехове можно писать очень много. Следовало бы припомнить каждую его яркую мысль, останавливаться на каждом значительном выражении, чтобы облегчить этим работу его будущего биографа при восстановлении этой огромной фигуры в нашей жизни и литературе. Настоящие заметки не претендуют на это. В них мне хотелось отметить только некоторые и притом общие черты того целостного впечатления, которое всегда производил на меня почивший художник.
Познакомился я с А. П. Чеховым в Петербурге, сколько припоминаю, в самом конце восьмидесятых годов. В ту пору собирался кружок молодых начинающих писателей у А. Н. Плещеева, в его небольшой квартирке на Спасской площади. А. Н. Плещеев, тогда уже старик, бившийся с материальной нуждой, — это было еще до получения им наследства, — оставался, тем не менее, идеалистом в самом хорошем значении этого слова. Работал он тогда в журнале «Северный вестник» вместе с покойным Н. К. Михайловским. По вечерам на его гостеприимный огонек собирались молодые писатели и особенно поэты, которым он покровительствовал и выводил их в литературный свет, и здесь до поздней ночи
— Я же ничего сегодня и не отрицал в нашем литературном споре, — сказал он и, остановившись, прибавил: — Только не надо нарочно сочинять стихи про дурного городового! Больше ничего.
Мы пошли дальше вдоль тихой и пустынной улицы…
Через несколько дней встретились мы на Николаевском вокзале как старые знакомые, совсем по-приятельски. С Чеховым легко было и знакомиться и дружиться: до такой степени влекла к нему его простота, искренность и впечатление (я не умею иначе выразиться) чего-то светлого, что охватывало его собеседника. Мы ехали вместе в Москву, весело разговаривая, выходили на станциях и, шутя, пытались по внешнему виду определять общественное положение и характер пассажиров. Дорогой Чехов уговаривал меня поехать с ним в далекое путешествие. Он собирался тогда на Сахалин, и с каким увлечением говорил он о возможности видеть чужие, малознакомые фантастические страны — Индию и Японию. Вернуться предполагал он через всю Сибирь, представлявшую, по тогдашнему времени, тоже неведомую землю. Особенно сильно интересовала его все-таки каторга.
— Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде — говорил он.
И уже потом, много лет спустя, в Мелихове, интересуясь громким и запутанным уголовным процессом Тальмы в Пензе и расспрашивая меня о вероятности преступления обвиненного, Чехов говорил грустно:
— И вот сидит он теперь на Сахалине — скучный и унылый, и у него вечная изжога от сырого и дурно пропеченного хлеба, — кому это нужно!
Мне было жаль и досадно до боли, что я не мог согласиться на предложение Чехова. Обаятельная личность товарища по путешествию, возможность смены впечатлений и настроений, широкая задача путешествия, которую ставил себе Чехов, — все звало меня с ним… Но для меня начиналась в это время пора земской деятельности, и иные надежды и ожидания призывали меня…
Расстались мы в Москве, где я пробыл несколько дней и познакомился с милой и приветливой семьей Чехова. Мы вместе посещали редакции знакомых журналов; при посредстве Чехова я приобрел несколько новых и милых знакомств, чувствуя, как с каждым днем его обаяние как человека захватывает меня все больше и больше. Через несколько дней я уехал в глухую провинцию, унося в душе искреннюю, дружескую привязанность к одному из самых милых людей, которых я когда-либо встречал, и находясь под впечатлением его огромного таланта. И когда на другой день полупустой и холодный вагон громыхал по пустой и холодной степи, я ни о чем другом не мог думать, как об этом человеке.
Прошло много времени. Мы встретились опять в Москве, уже после путешествия Чехова на Сахалин. Месяца два провели мы, постоянно встречаясь. Мы вместе бывали в театрах и у многочисленных знакомых, сошлись и подружились окончательно, с неизбежным и традиционным брудершафтом. По-прежнему Чехов был молчаливым и необыкновенно скромным человеком, несмотря на свою известность.
— Был со мной в Петербурге смешной случай, — рассказывал он мне. — Сказали мне, что Полонский очень хотел бы со мной познакомиться, и повезли меня (кажется, Лейкин или Голике) на один из его журфиксов. Ну, приехали мы, знакомимся. При знакомствах всегда называют фамилии так, что ничего не разберешь. Так и тут: послышалось не то Чижов, не то Чехов. Полонский и остальные гости не обратили на меня никакого внимания, и просидел я молча целый вечер в уголке, недоумевая, зачем я понадобился Полонскому или зачем нужно было знакомым уверять меня, что я ему интересен. Наконец стали прощаться. Полонскому стало неловко и захотелось сказать мне что-нибудь любезное. «Вы, — говорит он мне, — все-таки меня не забывайте, захаживайте когда-нибудь, ведь мы с вами, кажется, и прежде встречались, ведь ваша фамилия Чижиков?» — «Нет, Чехов», — сказал я. «Батюшки, что же вы нам раньше-то этого не сказали!» — закричал хозяин и даже руками всплеснул. Очень смешное приключение вышло, — добродушно и конфузливо закончил свой рассказ Чехов.