Воспоминания. Книга об отце
Шрифт:
Подумав, посол решил, что, протестуя против запрета публичного открытого чествования Пушкина, он не должен идти на этот закрытый вечер. Что касается меня, представителя ничем не связанной советской печати, то мне пойти можно и даже должно.
В указанное время я разыскал Институт восточной культуры. Мы привыкли к тому, что в Москве, Ленинграде, Киеве научным институтам предоставляются дворцы, лучшие в городе особняки. В итальянском Институте восточной культуры в Риме, городе отличных старых замков и дворцов, я оказался в небольших, более чем скромных комнатах, обставленных, как какая-нибудь
Ло Гатто начал читать «Онегина». Потом я слышал от вполне компетентных людей, что перевед сделан на весьма высоком уровне.
(Я слушал Ло Гатто с интересом, с благодарностью, потом купил отлично изданный том «Евгения Онегина» с прекрасными акварельными рисунками художника А. Кузьмина, которые Ло Гатто раздобыл в Москве [248] . Читал он его только с холодным интересом исследователя. Жить пушкинской строкой можно только в ее изначальной русской первозданности.)
248
Перевод Ло Гатто появился с предисловием В. Иванова (см. перевод на русский язык «Роман в стихах», IV, с. 324–329): Eugenio Oneghin di Alessandro Puskin. Versione poetica di Ettore Lo Gatto. Introduzione di Venceslao Ivanov. Milano, 1937.
Потом на кафедре появился высокий, сутулый человек с красновато — склеротическим лицом. Он был одет в строгий, черный, уже заметно блестевший от выслуги лет костюм. Это и был Вячеслав Иванов. В то время ему шел семьдесят второй год.
Ни слова не сказав по — русски, он начал и закончил речь по — итальянски. Говорил свободно, без запинки, несколько суховатым, монотонно — профессорским голосом.
Хоть я и представлял себе направление мыслей Иванова, речь его удивила меня до крайности. О, конечно, я и не ожидал, что она будет похожа на выступления в московских литературных собраниях. Но трактовать сон Татьяны с точки зрения общения с потусторонними силами… Мистические прозрения Пушкина… Высшие силы, определяющие судьбу пушкинских героев. И все в таком же духе.
Это было настолько непривычно, что мне трудно было уследить за развитием мысли оратора. А может быть, и не было логического развития мысли, а только всплески какого-то наития… Ведь писал же когда-то еще до революции Вячеслав Иванович: «… символ только тогда истинный символ, когда он… многолик, многомыслен и всегда темен в последней глубине».
Чего, чего, а уж темноты хватало…
Оратора проводили почтительными, но скромными аплодисментами. Он строго поклонился и сошел с кафедры.
Программа небольшого вечера подходила к концу. Я быстро набросал записку Вячеславу Иванову. Писал, что я корреспондент советской печати, недавно был в Москве и хотел бы поговорить с ним. Записку отдал служителю. Не прошло и трех минут, как служитель вернулся и повел меня в другую комнату.
Вячеслав Иванов поднялся мне навстречу с вполне реальной улыбкой, в которой не было ничего мистического.
— Из самой Москвы? Неужели?
С нескрываемым интересом
— Это какой же Городецкий? — спросил Вячеслав Иванович, все еще удивляясь свежим московским впечатлениям.
— Сергей Митрофанович…
— Ах, безбожник! — воскликнул Иванов, улыбаясь, видимо, своим воспоминаниям. — Ну, какой он?
Я сказал о Городецком, что он бодр, пишет стихи и прозу, работает для Большого театра.
Воспользовавшись удобной минутой, я спросил Иванова, как он себя чувствует, а затем задал сакраментальный вопрос о «кардинале»…
— Ну, какой же я кардинал… — продолжал улыбаться Вячеслав Иванович. — Я работаю в Ватикане, это верно. Мне разрешили работать в ватиканской библиотеке, вот и все…
А литературные дела? Я вспомнил, что в 1934 году встречал иногда стихи Вячеслава Иванова в парижских «Последних Новостях», а в последние годы и этого нет как будто [249] .
— Да, плохо… — сказал Иванов, — печататься мне негде.
— А о Москве вы не думаете? Ведь вас там помнят и многие знают.
249
Иванов никогда не печатался в «Последних новостях» (не исключено, что газета перепечатала какие-то старые его стихи).
— Нет, в Москву мне нет возврата… пока там рушат церкви…
Разговор принимал другой оборот. Я осторожно заметил, что, может быть, Вячеслав Иванович располагает не совсем точной информацией.
— Нет, нет… — продолжал твердить Иванов, и мне показалось, что его лицо приобрело то же выражение постности и отрешенности, какое было, когда он говорил о потусторонних силах, вмешавшихся в сон Татьяны.
— Но вы, кажется, советский гражданин… — поставил я вопрос ребром.
— Да, — тихо отозвался Иванов, — я все время был советским гражданином, а недавно подал заявление властям о переходе в итальянское гражданство…
Мне оставалось как-то закруглить разговор и подняться. Я уходил, тревожимый этой наступившей ясностью и размышлениями о сложности человеческих судеб и характеров, о том, как разошлись в разные стороны люди, которых вся читающая Россия привыкла когда-то видеть вместе во главе столь популярного в начале XX века литературного течения.
Александр Блок, Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов, Андрей Белый. Сколько интересов, восторгов, надежд было связано с этими именами. И вот великая проверка — революция. Валерий Брюсов стал коммунистом. Александр Блок написал «Двенадцать» и призывал интеллигенцию всем сердцем слушать музыку революции. Андрей Белый остался верен родной Москве и, влача за собой немалый груз старых идеалистических и эстетических представлений, стал все же ревностным учителем молодых поэтов «Пролеткульта». А вот Вячеслава Иванова его приверженность к мистическим туманностям погнала с родной земли и привела к средневековым переулкам Рима, где он и застрял.