Воспоминания. Книга третья
Шрифт:
Вспышка любви к Москве, как бы остаток нежности, которая проявилась в белых стихах и в «Путешествии». Оба стихотворения напечатаны и есть в «ватиканском списке». (Разбирая «ватиканский список», я с ужасом замечаю, что он весь изрезан и из него вынуто то то, то другое — это следы хозяйничанья Харджиева, но смысла их, так сказать «линии» в вырезываниях, разрезываниях и изъятиях, я пока не понимаю). От «Парка культуры» остался крошечный автограф второй строфы.
Эти стихи — результат поездок по Москве весной. Нескучный сад, где, как О. М. всегда помнил и всегда напоминал мне, обменялись клятвами два мальчика — Огарев и Герцен. Отсюда ведь «клятвы, крупные до слез…» Москва
Первое стихотворение, написанное после перерыва, — после «Путешествия в Армению». Анна Андреевна говорила, что нечто подобное — почти это самое — было среди юношеских стихов. О. М. нередко возвращался к своим давним «заготовкам» или «бродячим строчкам». Они часто оформлялись в стихи через много лет. Этим иногда пользуются мемуаристы, например, Миндлин, который якобы слышал стихи «Я вернулся в мой город, знакомый до слез» лет за пять до фактического написания. Для того, чтобы сказать эту первую строчку, нужно было пережить настоящую разлуку с городом. Эта разлука была именно перед тридцатыми годами.
Могут найтись черновики и тексты этого стихотворения безпоследней строфы. (Напечатано было без последней.) О. М. все порывался ее снять. Мне кажется, его смущало то, что он отказывается принимать участие в повседневных человеческих тревогах, — это было противно всей его жизненной установке. Но в данном случае и в том году чувство это вполне оправдано. (Об отказе О. М. от «уединения», от обособления и ухода в частную жизнь смотреть в письме от декабря 35 года: «Я не Плиний Младший и не Волошин»…) Стихотворение напечатано («Новый Мир») и сохранилось В «ватиканском списке».
Мы уже живем в чудовищной трущобе на Тверском бульваре.
Со стихотворения «Там, где купальни…» начинается «вторая тетрадь» новых стихов. Совершенно ясно, что за время непечатанья написаны две книги — московская и воронежская. Кроме того, в книгах ясны разделы — в первой их два, во второй — три. Как я уже писала, название «воронежские тетради» и «новые стихи» — это домашние слова. Так мы их называли для себя, для удобства. Харджиев возражает против всяких делений в стихах 30–37 годов. Причина, как всегда, формальная: у книг нет официального названия — они, к тому же, не вышли. «Ватиканский список» он разрезал на мелкие клочки. Но в его издании отсутствие делений роли не играет: это «избранное». Мне кажется, что книги надо отделить друг от друга, дав хотя бы в примечаниях справку о том, как их делил и называл О. М. Отделить их можно простыми цифрами: стихи 30–34 годов… И «стихи воронежского периода». Или, дав общий подзаголовок «Стихи 30–37 годов», дать деления по цифрам. Начиная с «Там, где купальни-бумагопрядильни…» идет поток стихов, не развивающий так или иначе тему «Волка». До этого у нас цельный кусок, где волчий цикл и белые стихи объединены одной темой: «когда подумаешь, чем связан с миром».
Второй московский период уже не возвращается к этим темам — он гораздо глубже берет отношения с жизнью. Разделение их хотя бы цифрами дает известный толчок для читателя. Еще более разительно такое деление в «Воронежских тетрадях».
Возможно еще такое деление: «Новые стихи». Затем: Раздел I — Москва; Раздел II — Воронеж. В середине цифры — 1 и 2 для Москвы; 1, 2, 3 — для Воронежа. Сплошной поток стихов разрывает связь с биографией и с циклическим характером поэтического мышления.
В издании, где не будут учтены книги (вероятно, только в примечаниях), надо ввести счет по годам, то есть перед каждой группой стихов ставить год. Этот принцип О. М. очень ценил (см. «Шум Времени»).
Сохранился
«Ватиканский список». Напечатано. Смысл более чем ясен. Повторяются цвета, как в жалобе на бесцветность мира в «Канцоне». Кузин стихами возмущался, но на О. М. это уже не действовало. Об эпизоде с Тыняновым я писала. В сущности, стихов не поняли именно биологи, считая, что О. М. вторгся в их область. По сравнению с первым периодом (тетрадью) московских стихов, здесь уже другое осмысление событий и своего места в мире: уже не отщепенство и изоляция от реальной жизни, а страшное падение живых существ, которые забыли Моцарта и отказались от всего (мозг, зрение, слух) в этом царстве паучьей глухоты. Все страшно, как обратный биологический процесс. Проза — всегда прослойка, по которой осмысляются социальные отношения.
Воспоминание, вернее, не воспоминание, а осмысление своих возрастов. У подростка — Тарас Бульба, который уже потом никогда не вернется к взрослому человеку (см, о чтении в записных книжках). Илиада… Драки и игра в войну на школьном дворе, пятый год и Цусима, которую вспомнит и Анна Андреевна. Очень точная поправка: сначала «болезни роста», а потом «я пережил того подростка». Для мальчишки этот возраст (11–14 лет) — критический, начало осознанной тоски и поиски своего места в жизни. О. М. сначала пошел по линии «болезней роста», но потом сообразил, что в этом нет ничего индивидуального, что это не болезнь, а просто подросток, как он есть… Всякому возрасту — своя беда. У Мандельштама было твердое сознание, что все эти фазы (возрасты) он пережил сам, что тождество личности непререкаемо.
Я это знаю, потому что как-то сказала ему, что мне не верится, что я та самая девчонка, которая… Будто это была другая… И их было несколько… О. М. ответил, что всегда был один и некоторые мысли и понятия зародились в нем необычайно рано, например, отношение к причинности и к прогрессу. Вероятно, это точно, если вспомнить его ранние статьи, где уже все основное миропонимание. («О собеседнике» и «Чаадаев»). Мое же ощущение верно по отношению к себе, потому что меня оформила только жизнь с Мандельштамом: я действительно была сделана им. Вот это его ощущение целостности жизни, ее единства — очень важный психологический фактор для его поэзии. И это интересно, потому что целостное ощущение сохраняется, хотя у О. М. очень точные и ясные этапы в его поэзии. Такая внутренняя стойкость резко отличается от упорного шизоидного цепляния за свои однажды принятые идеи, потому что Мандельштам динамичен, хотя и стоит на основных выработанных и принятых еще в юности вещах (ценностных понятиях): «здесь я стою, я не могу иначе». Динамичность — это постоянные поиски ответа на изменения во внешнем мире с точки зрения этих идей. Мир для него всегда объективен, и, меняясь, О. М. остается одним, потому что его изменения — это лишь реакция на изменения во внешнем мире, в объекте, открывающие ему новые грани жизни, углубляющие, но не изменяющие его основной позиции. Недаром стихи про Лютера («Здесь я стою») он вспомнил в начале двадцатых годов, а не до революции, когда собирал «Камень».
Тема воссоздания своей жизни, своих возрастов очень характерна для Мандельштама. Именно ради нее он взялся за «Юность Гете», следствием которой был ряд стихотворений — включая «Нет, не мигрень…» Сюда же и «Шум времени» и «Египетская марка». В обеих этих вещах есть тема — зараженности мальчика и юноши своим временем, его «культурой-приличием». Подлинная свобода, наверное, состоит в том, чтобы знать, на чем стоишь, и не поддаваться культуре-приличию, культуре-моде, то есть случайной игре поверхностного слоя времени. В «Египетской марке» есть, конечно, не только попытка «переоценки ценностей», как я писала, но и этот более глубокий слой: «как я ни мучал себя по чужому подобью…»