Воспоминания
Шрифт:
Я не люблю Горького. Притом наше время показало, что «человек» отнюдь не «звучит гордо».
На его творчество большое влияние, непрямое, может быть, кроме Анненского и Блока, имеет Андрей Белый. Это — гений. Когда Белый умер, мы написали некролог (он был напечатан в «Известиях»): «Считаем себя его учениками». Подписи было три: Пильняка, Санникова и моя.
…Сурков несколько лет назад обвинял меня в том, что я написал стихи о Керенском. У меня действительно есть такие стихи, но ведь они относятся к 1917 году.
…Когда отец уезжал в Англию, мы поссорились, Я видел много светлого
…На вечере в Политехническом, где Пастернак читал в числе прочих стихотворений «Другу», выступил Безыменский и сказал, что такие стихи — антисоветская пропаганда, выступление классового врага. Возмущенный до глубины души Пастернак вышел на авансцену:
— Я одно только скажу: Безыменскому я больше руки не подам, — и отошел в сторону.
От волнения я и звонить не мог. В семьдесят вторую квартиру позвонила моя жена. Дверь быстро открылась, и вот Пастернак на пороге — седые волосы, темная кожа, большие блестящие глаза, тяжелый подбородок. Быстрые плавные движения. Маленькая прихожая, вешалка, открытая дверь в кабинет справа и крайняя комната с роялем, заваленным яблоками, глубокий диван у стены, стулья. По стенам комнаты — акварели отца.
У меня где-то записано это свиданье. Я пробовал его вспомнить сразу, когда шел пешком через мост на Красную площадь, мимо Василия Блаженного, — семнадцать лет я не был в Москве. Судьба была ко мне слишком добра, слишком. Через семнадцать лет я встретился с городом, который я любил и знал, в котором я вырос, учился и сражался, — встреча с городом тоже чего-то стоит.
Только вчера я приехал с Колымы, из ледяного тумана Заполярья, из страшного мира лагерей Колымы, только вчера я встретился с женой, которая ждала меня семнадцать лет. Только вчера я встретился с дочерью, которую оставил 12 января тридцать седьмого года, поцеловал ее в кроватке и ушел за следователем, делавшим обыск, — ушел на целых семнадцать лет. Дочь выросла без меня — она была уже студенткой. Впервые в ее и моей жизни встретились мы вчера. По Москве еще ходили ежевечерне милиционеры, проверяя в каждой квартире лишних и чужих, — а у меня был паспорт с 39-й статьей, с правом проживания в поселках с населением не выше 10 000 человек.
Куда я ехал? Сам еще не знаю. Что за человек моя дочь? Что за человек моя жена? Разделят ли они те чувства, которые переполняют меня до краев, чувства, которых хватит еще на 25 лет тюремного срока? Кого мне слушать? Только собственное сердце, собственную совесть, где никакая логика ничего не оправдает и ничему не поможет.
Счастье, великое мое счастье было в том, что на вторые сутки моего появления в Москве я мог
Но сегодня, 13 ноября 1953 года, я поднимался по лестнице и за дверью 72-й квартиры ждал меня Пастернак — что могло быть поразительнее?
Волнений было слишком много для одного дня, для одного года, может быть.
Я привез и отдал ему книжку стихов, синюю тетрадь, записанную еще около Оймякона, в Якутии.
Через час после моего ухода Пастернак позвонил сестре жены — он рад, он взволнован стихами. Но это я узнал только из письма — я уехал утром в Конаково, на фарфоровую фабрику.
Разговоры наши — не интервью, не беседы репортера со знаменитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать. Пастернак задолго до нашей первой встречи был для меня больше, чем поэтом. Никакого вопросника не было во время наших встреч. В своих письмах я писал, спрашивал, и во время встреч Борис Леонидович на многое отвечал.
Мне было сорок шесть лет. Из них двадцать я пробыл в тюрьме и в ссылке.
Но все беседы наши больше касались общих вопросов искусства, чем лагеря, тюрьмы.
Борис Леонидович был «общий», и я это хорошо понимал. Но то, о чем мы говорили, имело важность прежде всего для меня, для моего собственного поведения.
Мне было легко и радостно узнать, что по целому ряду вопросов мы держимся одинаковых взглядов. Так и должно было быть, иначе — что бы меня заставило желать личной встречи?
Я — тяжелодум, я всегда вспоминал дома самые сложные аргументы, которые не пришли в голову.
— Где Пильняк? Вы не встречали такого, кто бы знал? Ничего не слышали?
— Нет. Пильняк умер.
— Я знаю: «там» на меня тоже заведено дело. Дело Пастернака. Мне рассказывали. Но — не арестовали. Сколько друзей… а я — жил и живу… В день, когда Сталин умер, я написал вам письмо — 5 марта — открытку, что перед смертью все равны. Я был в Переделкине, стоял у окна — увидел — несут траурные флаги и понял.
Соседка моя два-три года назад сказала:
— Я верю, глубоко верю, что настанет день, когда я увижу газету с траурной каймой. Мужество, не правда ли?
Шолохов — первая часть «Тихого Дона» великолепна сила, свежесть. Больше не написал ни строки. Очень далек от гуманизма, от человеколюбия. Человеческая жестокость — вот его подстрочная тема.
Я гляжу ему в лицо, в веселые его глаза и весело слушаю:
— Нынешний год был хорошим годом. Я написал две тысячи строк «Фауста». Заново перевел. Была уже вторая корректура, но захотелось кое-что изменить — и как из строящегося здания выбивают несколько подпорок — и все готовое рассыпается в прах и надо строить заново. Так мне пришлось писать этот перевод заново. Я очень спешил, радостно спешил. Я понимал Фауста так: ведь Гете был ученый, естествоиспытатель и чертовщина Фауста не могла быть темой его поэтического одушевления. Не легенда народная, а реальная жизнь, напоминающая эту легенду, поэтический земной поток сквозь маски Фауста — так надо было его понять и так переводить. Эта попытка мной и сделана, и новый перевод во многом отличен от того, что было напечатано.