Воспоминания
Шрифт:
А Макс ставит другую пластинку, другую песню, и, как жаворонок в лазури, вьется дуэт, обводя светлое сопрано темной тенью низкого мужского голоса. И когда пение, достигнув неописуемой силы и согласия, обрывается на двух последних длящихся нотах, на двойном апогее высокого и низкого голосов, – Горький встает и долго стоит у окна.
Очень редко смеется. Улыбается часто. Улыбка – обаятельная, молодая. А смех – добрый, нежный, стариковский.
Постоянные слова: «полагаю», «сделайте ваше одолжение», «пожалуйста». (Да сколько угодно, пожалуйста! Да
И от глухого голоса выходит «пуж-а-ал…».
Часто: во-от… Горячим улыбнувшимся шепотом: замеча-те-е-ельно… (слышно, как «меча-а…»). Это не слова. Это горячий ветер у губ. И прикроет на миг веки.
Говорит не «умер», а «помер». «О» не грубо, не настойчиво, а – гулкостью голоса.
«Кажный», «Берлин», «с людями», «Озорничает».
Вечером, в рассказе:
– Женщина дикой красоты.
– Да, эта женщина предсказала мне, что буду сидеть в тюрьме. Пять раз сидел. И что человека убью. Не убивал я еще никого. Не поспел.
…Я дочла «Страсти-мордасти». Вещь грозная в своей голой чистоте, в своей ужасности, очень тихой. Был какой-то особенный вечер. Все ушли, молодежь внизу, мы втроем – и он стал рассказывать. О чем? Разве скажешь? Вечер с ним -это жизнь.
– Хороший человек, между прочим… очень хороший человек… (о ком-то), – и покачал сверху вниз, еле-еле, углубленно в себя – или в эту чью-то хорошесть – головой. А пальцы мнут папиросу. Зажег спичку – и рассказ дальше, до следующего случая, когда прорвет в счастье, что:
– Чорт его побери, понимаете ли, чорт его знает, как хорошо…
И широкий, сдающийся на невозможность выразить -всплеск длинных рук.
Но я сегодня в тумане. «Страсти-мордасти». Мне кажется, а может быть, оно так и есть, в литературе нет вещи более сильной: в ней все концы и начала. Мне душно сегодня весь день.
Сквозь условности часа – столовая, Сорренто, Горькому шестьдесят лет – в каждом его слове, в каждом жесте и в немыслимости завтрашнего отъезда мне повелительно стоит над миром пьяный горем день, когда Горький вышел во двор из подвала с больным мальчиком.
Упрямо, самозабвенно, мне это кажется последним и наибольшим. А Горький, точно зная, что со мной, спокойно -и щедро-жестоко? – кроет козырем и эту карту. Он ведь знает эту нелепую жажду, все бросив, остаться в том | подвале, – не этой ли жаждой был пьян его уход из него? | Он знает нищету подобного разрешения вопроса. Он знает, ¦ что вопрос «эдак нельзя разрешать». Ненавистник споров об* отвлеченном, он продолжает сказывать жизнь, и волна за волной, жизнь, как волна песок (драгоценна каждая песчин- 1 ка), плещет в вечер судьбу за судьбой. Неповторимо, незаменимо, незабываемо ничто. И именно потому в том подвале нельзя остаться, – силы человека таинственны и огромны, человек – людям нужен, жизнь богаче себя самой.
Не жалостью, не лирическим взрывом единичного героизма лечится его рана. Он презирает кустарничество, самозванство, ё Он всю жизнь борется с этим клубком в горле, с слезной волной в час волнения.
в легковесных водах «понимания», эта волна одновременно служит человеку и спасительным от волны кругом, не дающим ему окунуться в настоящую глубину.
«Страсти-мордасти»? Да, это рассказ неплохой. Женщина, рожавшая в степи, «Рождение человека»? Да, был такой день. Помнит, еще был день: у молодого мужика, приехавшего на ярмарку и наторговавшего денег на свое молодое хозяйство, свинья съела бумажник. Мужик пошел под навес и удавился. Жена бросилась к нему, в это время свинья объела лицо грудного ребенка. Он, Горький, въезжал на телеге в город.
Г Он видел, как навстречу ему бежит женщина, – она так, бежала, точно не по земле, и «лица у нее не было, а так,
I что-то» (он показал какое-то круговое движение вместо лица), она пронеслась мимо него, вбежала на стоявшую у Р берега баржу и – с другого конца – в воду.
Он рассказывает о дефективных детях, с которыми работал в Ленинграде: помнит он девочку исключительной талантли-| вости, красоты и изящества – «Очаровательная девочка.
! Воровка». Подробно, все перипетии ее жизни, – как бились I с ней, как ее тянуло к воровству; ловкость – необычайная,
, сцена в трамвае, где она якобы в благодарность за заботы о ней выдала шайку карманных воров, а на самом деле 1 поиздевалась, привела к ответу совершенно невинных людей. Освободила из тюрьмы друга-подростка.
Мальчик-слесарь гениальных способностей: замков не существовало. Из трех головных шпилек делал модель замка, которую никто не мог открыть. Совершенно холодное существо. К людям – презрение. Никогда не работал при ком-нибудь. Вежливо прекращал работу и поддерживал разговор, ожидал ухода. Из так называемой «хорошей семьи». Вор. На мой вопрос, можно ли такого любить?
– Можно.
– Жалость?
– Нет, очень сильным влечением, в котором совсем нет места жалости. Я так скучал по этим двум, когда день не увижу – как-то неловко делается, что их нет…
Об итальянцах, о разнообразных, странных их свойствах, о сдержанности в гневе: будет стоять, побелев, со сжатыми кулаками, – не ударит (когда бы у нас уже давно драка). О неаполитанцах, безумно любящих удовольствия (небывалые ежегодные суммы на иллюминации). Что жулики, но,
обжулив, в тот же день вам окажут услугу. Прирожденны актеры. Дар. У шестилетней девочки – врожденные манеру актрисы.
Борис Михайлович сказал свое впечатление о Неаполе совершенно сумасшедший город. Даже нельзя понять: музыц из каждого окна, какие-то рояли на колесах на улицах. Т\ч же пляшут…
– Да. Это – вечером, – сказал Горький, – утром Неаполь спит.
Рассказ о большом актере, с которого ни в магазинах, ни в ресторанах итальянцы не хотели брать денег.
– Мимика! Мимика… Такая игра лица…
Сказал это потрясенно и тихо, недоуменно развел руками.
– А я театр не люблю… – сказала я.