Воспоминания
Шрифт:
В 1939 году мы с М. И. встречались совсем мало. В 40-м (особенно во второй половине) довольно часто. В 41-м, перед самой войной и в начале войны и совсем не встречались. Последнее письмо от М. И. я получила от 25 мая 1941 года. В эвакуацию поехали в октябре в Казань.
Такие неровные и не очень частые встречи объяснимы. Время было трудное. Разные беды, сложности были в семьях родственников, близких друзей, и моих и Москвина. Была я в это время и очень занята (я преподаватель, работала в одной из военных академий). Все время казалось, что с неимоверным напряжением несешься куда-то, и груды забот, недоделанных дел мешали остановиться, подумать не спеша обо всем толком. Поэтому трудно
Гипнотически действовали и разные знаменитые фамилии писателей, которые М. И. упоминала в разговорах. Казалось, что там есть и прочные дружеские связи, и надежная защита. А ничего этого не было. Марина Ивановна была, как нам стало это понятно слишком поздно, ужасающе одинока. У всех нас были родственники, друзья, близкие по духу, проверенные в разных трудных житейских ситуациях.
У М. И. не было никого. И когда настала такая минута, когда положение показалось безвыходным, когда сил не стало, поддержать было некому.
А одиночество при всем том, что выпало на ее долю, было непереносимо. У нас у всех, так или иначе причастных к судьбе Цветаевой, не хватило настоящей доброты, человечности, внимания, участия, если хотите – ума: потерять, не сберечь такого человека?! Где были все мы?!
Под конец приведу несколько строчек из моего письма от 30 июля 1979 года к товарищу, интересующемуся М. Цветаевой: «Родина для человека – это дом. Для Марины Ивановны несмотря ни на что, Россия была домом. Вернулась она домой и, невзирая ни на что, чувствовала себя дома, хотя и не могла понять многого ни вокруг себя, ни в людях, с которыми встречалась, что понятно».
И вот еще. Однажды, гуляя, мы сели с М. И. на скамеечку (была такая заветная скамеечка). М. И. в этот день была чем-то расстроена, были какие-то трудные хлопоты, возможно был резок Мур. Чтобы отвлечь от всего, я стала рассказывать забавные, и трудные, и трогательные истории из столкновений моих с мальчишками и девчонками вечерней школы, где я недавно по совместительству с основной работой проработала год. Вся эта ребятня (примерно ровесники Мура), кто без отца, кто без матери, кто без тех и других, работали и
учились, опекали младших сестер и братьев, к этому отчаянно озорничали, а иной раз хулиганили, но в общем были чудесным народом. Рассказывала я М. И. не в первый раз (историй было неисчерпаемо много), и она, как и всегда, слушала эти истории с большим вниманием. Потом мы долго молчали. А потом М. И. негромко сказала:
– Хорошо, что я здесь!
– Где? – спросила я (подумав: не в Голицыне, а в Москве, имея в виду сегодняшние ее хлопоты).
– В России! – сказала Марина Ивановна.
Наверное, кому-то конец моих записей покажется нарочитым. Но это правда. Так это было. И слова эти – не только настроение минуты. Но об этом разговор в другой раз.
Летом 1940 года известная пианистка Мария Веньяминов-на Юдина работала над сборником песен Шуберта. Ей нужны были переводы текста стихов, на которые написана музыка. Узнав от Г. Г. Нейгауза о Цветаевой, Мария Веньяминовна решила обратиться к ней. Вот ее краткий рассказ об этой встрече.
«…Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней, сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности. Отчужденное взаимное приветствие; вижу пожилую, надломленную, немощную женщину, стараюсь быть просительной и любезной, учтивой; сажусь на кончике стула, показываю Шуберта. «Если уж – то только Гёте», – говорит Цветаева. «О, конечно, это самое прекрасное», – отвечаю я и предлагаю «Песнь Миньоны» и «Арфиста» для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… (А мне
Самой крепкой и нежной дружбой 1940-1941 годов Марины, надо думать, была ее дружба с искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер и мужем ее, литературоведом Евгением Борисовичем Тагером. Марина часто у них бывала, они принимали близкое участие в жизни ее и Мура. Глубокое и тонкое душевное понимание, им свойственное, с которым и я два десятилетия позднее радостно столкнулась, не могло
не скрашивать ее смурную и тревожную в то время жизнь. Его краткий рассказ я хочу привести здесь.
«Однажды, в ходе беседы о том, как работает Марина Ивановна над стихотворными переводами, я спросил; «Так Вы стоите за вольный перевод?» – «Вольный? – мгновенно парировала Цветаева. – Значит, существует невольный? В таком случае я, конечно, за вольный*. Другой раз, послав к нам какую-то девушку с запиской, она приписала в постскриптуме: «Обласкайте девочку, она – душенька, и даже «Душенька» – Псиша – Психея».
Я привожу эти высказывания не ради их каламбурного изящества, а потому, что в их молниеносно – как в осколке зеркала – отразился весь внутренний строй Цветаевой, – и как личности, и как поэта.
«Душенька» – слово житейского повседневного обихода. Но Цветаевой этого мало: она раздвигает его смысл – встает «Душенька» с большой буквы (поэма Богдановича) – душа -Психея. Слово вырастает, воздвигается, громоздится, или, быть может, наоборот, разверзается глубь, открывается скрытое дно. И все творчество Цветаевой дышит этой неукротимой жаждой вскрыть корень вещей, добиться глубинной сути, конечной природы явления. Вот в «Поэме Конца»:
…Последний гвоздь
Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.
Обычной гробовой крышки недостаточно для гибельной темы «конца», немыслимого разрыва. Необходимо большее, непреодолимое – «свинцовый гроб»!
Вся Цветаева – в этом стремительном беге вглубь, в тайную суть вещей. Как-то, когда зашла речь о ее «Федре», я спросил, сближалась или отталкивалась она в своей пьесе от «Федры» Расина или Эврипида? И неожиданно услышал: «Меня это совершенно не занимало. Для меня существуют лишь две книги: «Русские сказки» Афанасьева и… – она назвала какой-то немецкий компендиум (забыл автора), -свод античной мифологии». А гораздо позднее я прочел у нее в «Доме у Старого Пимена» следующее многозначительное признание: «…все миф… не мифа – нет, вне мифа -нет… миф предвосхитил и раз навсегда изваял все».
Это не нужно понимать буквально – не в завороженности мифологией и фольклором тут дело (и уж конечно не во
вкусе к стилизации), а в тяге к истокам, к первозданности, к тем основам, что скрыты от обычного взгляда под толщей всевозможных напластований. И это не только черта художественного метода Цветаевой, но и существо ее мировоззрения. Даже словесное обозначение, словесная оболочка скрывает то первичное, «живое» начало, к которому неудержимо рвется Цветаева.
Стихи Цветаевой подчас трудны, требуют вдумчивого распутывания хода ее мысли. Но ничто не было ей более чуждо, чем орнаментальная игра со словом, поэзия смутных намеков, любой вид импрессионистической невнятицы. То же и с ритмом. Мощь и богатство цветаевских ритмов ни с чем не сравнимы. Но как далеки они от зачаровывающей, музыкальной ворожбы. Ее нагромождение ударных слогов, ее тире, ее бесконечные enjambement – переносы – как бы призваны вбить кол в слово, пригвоздить читателя к смыслу, к содержанию.