Вот пришел великан
Шрифт:
— Ты это насчет „темной“ серьезно? — спросил я.
— Вполне, — сказала она. — Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор… Ну, пойдем дальше.
— Не нужно, пусть все остается так, как ты исправила, — сказал я и хотел взять у нее „Альбатросов“. Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда подала мне рукопись растерянно и повинно. — Что ты делала вчера вечером, когда я позвонил? — спросил я.
— Я была
— Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем черном платье, правда?
Она суеверно посмотрела на меня.
— Не надо, Антон… Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь!
— Я нарву тебе цветов, ладно? — попросил я.
— Нет-нет, я не смогу… Мне придется их выбросить… Поедем скорей домой. К себе, — поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных голубых „Волг“, она медленно и натяжно вжималась в сиденье и склоняла голову к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе.
— Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов? — спросил я и, вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик. Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город — маленькая, жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок, поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне.
— Что случилось?
— Когда ты вернешься? — спросил я.
— Господи! Это же не я еду… Ну через двадцать четыре дня, двадцатого. Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус…
На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый сладкий дух травы, смятой шинами „Росинанта“, гудуче сновали шмели, и в поле радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился несколько мгновений тому назад.
Вернулся я в полночь. Дом воспаленно светился всеми окнами, кроме моего, — во дворе, за столом козлятников, тесно сидели несколько мужчин в брезентовых спецовках штукатуров и не очень весело пели „Шумел камыш“ на мотив „Когда б имел златые горы“. От этой их мужской заброшенной спаянности и пьяно взыскующих голосов на меня нахлынуло горькое чувство бездомности и одиночества, и я поднялся к себе с мыслью, что мне тоже надо напиться. Одному. Мой стол белел в полутьме как саркофаг, — низко свисал край простыни с крышки секретера, и я решил не включать свет, чтобы не лишаться сумрачной жалости к себе и к тем, что пели во дворе.
Я ничего не тронул на тарелке Ирены, — туда я еще утром положил самую крупную и твердую редиску, самые спелые вишни и лучший огурец.
— Ты не бойся, — вслух сказал я пустому стулу, на котором она должна была сидеть. — Я тебя никогда и ничем не обижу, и пусть мир будет наполнен одними чертьми… нет, чертями, я все равно не отступлюсь от тебя!
„А как ты это представляешь себе?“ — спросила меня невидимая Ирена.
— Не знаю. Этого я не знаю… — сказал я. — Давай лучше выпьем еще. Ты же сама говорила, что тракия хорошее вино. Я все время буду сидеть поодаль от тебя, ты ничего не бойся.
„Конечно. Ты никогда не посмеешь испугать меня или обидеть“.
— Никогда! Я очень боялся пригласить тебя к себе.
„Почему?“
— Я
„Этого я в тебе не боюсь. Но есть ведь и другое — моя собственная для тебя высота, на которой я хочу оставаться. Разве ты не потерял бы какую-то долю уважения ко мне, если бы я на самом деле сидела сейчас здесь?“
— Да, потерял бы. Впрочем, нет. Я бы тогда просто насторожился… Нет, опять не то. Это трудно объяснить словами.
„Но потеря, значит, была бы?“
— Да. Ты всегда должна оставаться на своей высоте. И хорошо, что я не решился пригласить тебя. Это значит, что у меня тоже есть своя высота, ты не находишь?
„Я ведь тебя еще не знаю“.
— Но я же постеснялся пригласить тебя?
„Ну для этого достаточно элементарного чувства такта: я ведь замужняя женщина“.
— Как же мне быть?
„Не знаю. Мне пора домой“.
— Ты всегда будешь торопиться уйти от меня?
„Всегда“.
— Возьми своей дочери шоколадку. Как ее зовут? Иренкой?
„Нет, Аленкой“.
— Ну, прощай. Счастливой тебе дороги, — сказал я.
В ту ночь мне снились белые горы, а над ними, в небе, громадный черный шар с пронзительно сияющим на нем пятном…
До выхода на работу я восстановил водительские права, успел перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил, например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной, — не может того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять.
Понедельник правильно считают несчастливым днем — ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр „Росинанта“ показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота.
Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.
Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон.
„Росинанта“ — давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного, — я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути все время видеть его с площадок лестницы, — крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун.