Вот пришел великан
Шрифт:
Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоциональный сочный смех.
— Как это чем? — негодующе вскинулась она, — взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». — Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!
— Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, — сказал я.
— В чем это я обмолвилась правильно?
— Насчет рака, — сказал я. — Разве этот плешивый потешник в самом деле писатель?
— А кто же он, по-вашему?
— Угодник его знает, — ответил я. — Что он написал-то?
— Две повести и вот этот рассказ! Вераванна помахала перед собой «Полетом
— А что же? — визгливо спросила она.
— Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, — невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-за двери, крикнула, что я хулиган.
Без Верыванны — она не вернулась после нашей беседы — я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, — переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.
— Как у нас обстоит дело с рукописью? — надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно сдавать в набор.
— Ну, это уже мы…
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, — прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией, — это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
— Все? Мне можно идти? — спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», — и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.
— Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? — выразительно спросил он. Я сказал, что помню. — А почему же теперь вы считаете его фарсом?
— Фарсом? — переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей например, капитана нашего траулера и его старпома, — при общении с которым и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, — одним словом, достойным, и есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность, человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова
— Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, — крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич, — в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всем, что на самом деле произошло утром: как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…
— Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
— Это, конечно, не «Кэмел», но курить можно, — сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам. — Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа «Полет на Луну»? — спросил я сквозь дым.
— Вот именно, — с настороженной сдержанностью подтвердил он.
— В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня, — сказал я. Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
— Выходит, вы… врали вначале? — логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке. Почему же вы так поступили?
Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства.
— Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и проиллюстрирован…
— А вам откуда это стало известно? — прервал он меня.
— В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос, сказал я, хотя на самом деле он не повышал. Мы снова примеривающе посмотрели в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что «Позднее признание», на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и, наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки.
— Всего лишь сноровки? — с грустью надо мной спросил Вениамин Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует, запутаться и подвести Ирену, — отзыв-то писала она.
— Я имел в виду мастерства, — сказал я. — Это в значительной степени относится и к бездарному рассказу Хохолкова!
Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг. Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам.
— Видите ли, товарищ Кержун, — начал он, — если вам приходится у нас трудно, то… мы не станем вас удерживать.
У него были безмятежно-добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал, что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора издательства.
— Если вы, конечно, не возражаете.
— Да нет, вы неправильно толкуете, — поежился Вениамин Григорьевич, — мы не собираемся увольнять вас сами, понимаете?
Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у товарища Диброва отсрочку на подачу заявления.