Вот пришел великан
Шрифт:
Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос — птица скорей всего черная, а не белая!..
С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно — на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать, помилован я или обречен, — мне не верилось до конца, что «Альбатросы» в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка,
С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону, «ошибаясь номером». Так мы уточняли, что оба живы и здоровы.
В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно-застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете.
Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки, — буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя, — в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача в охоте или в схватке с врагом, — он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь! В «Росинанте» было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось.
Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом, — свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным. С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук — конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко, — возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему — как коллега, конечно, — навести порядок в своей одежде, и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок
— Я убежден, что поздоровался с вами, — сказал я.
— А вас к этому никто не вынуждал, — ответил он.
Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате.
— Это вы сидите со мной, а не я с вами! — взорвался Певнев. — А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым!
Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось.
— Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? — спросил я.
— А почему вы должны обязательно нравиться мне? — сказал он. — Вы же не балерина?
— Вроде бы нет, — рассудил я, — а вы питаете к балеринам особую симпатию?
— Я ни к кому не питаю особых симпатий, — ответил он раздраженно. — И не мешайте работать!
— У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии, — сказал я, — и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде.
Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом.
— Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! — сказал я нежнее, чем нужно было.
— Я одна, — ответила Ирена. — У тебя что-нибудь случилось хорошее?
— Да! — сказал я. — Сегодня утром.
— Что? Журнал пришел?
— Совершенно верно!
— Ну? Говори скорей!
— Его повесть напечатана!
— Чья?
— Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож, и я его не узнал…
— Господи! Поместили чужой?
— Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым, — сказал я.
— Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!..
— Я заверил там, что вы тоже придете сегодня.
— Куда я приду? Что ты выдумываешь?
— Там просили не позже семи, — уточнил я время
— Это невозможно.
— Там гарантируют достойный нас прием, — пообещал я.
— Нет… Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу. Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?.. Ну все. Ко мне пришел автор. До свидания.
— Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки, сказал я в немую трубку, для Певнева. — В том-то и дело, — помедлив, сказал я опять. — Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания.
Видел бы Певнев мою машину!
В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос — он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду, — меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода.
— Сберкасса в пятом окне. Будете оформлять вклад? — спросила кассирша. Я сказал «нет» и снова не узнал свой голос. У меня разболелся затылок и перед глазами миражно мельтешились два красных светляка. В телефонной кабине — там же, в почтовом зале, — на деревянной полочке лежали белые женские варежки. Из раструба одной из них торчал кончик пятерки и автобусный билет. Я сообщил Ирене, что получил гонорар и нахожусь на почте. Она помолчала и сказала, что рада это слышать.
— Я неважно себя чувствую и боюсь не дойти домой, — пожаловался я.