Вот увидишь
Шрифт:
— Бакар в прямом эфире на девять-четыре. Вызов брошен. Кто осмелится принять его?
Каждое утро при пробуждении, для того чтобы вспомнить, что мой сын мертв, мне хватало тех нескольких десятых долей секунды, которые требуются мозгу, чтобы ощутить реальную боль, скажем, когда неожиданно порезался ножом. Благодаря трем проглоченным накануне таблеткам донормила я мог продлить этот период на целые секунды. И, даже осознав, что никогда больше не увижу Клемана, я чувствовал, как медикаментозный туман, висящий в мозгу, смягчает мое отчаяние.
«Мы никогда не забываем, но продолжаем жить с этим». Эта фраза, оставшаяся от дурного сна, содержание которого я напрочь забыл, еще звучала у меня в голове, куда более банальная и менее загадочная, чем казалась во сне.
Я уснул в постели Клемана, на дешевом матрасе,
Накануне, с тремя таблетками донормила в крови, я, не раздеваясь, не почистив зубы, с засохшими следами слез на щеках, рухнул на постель Клемана. На тот самый матрас, простыни на котором я не менял со дня его смерти. Так что во вмятинах подушки остался запах его волос, и я знал, что после нескольких дней без шампуня мои станут пахнуть так же. Когда он был жив, снимая его простыни, чтобы сунуть в стиральную машину, я не мог отказать себе поразмышлять, мастурбирует ли Клеман по вечерам перед сном. Или делает это по утрам в ванной. Тогда, раздраженный его затянувшимся уединением, я, крича, что ему стоит поторопиться, чтобы не опоздать в школу, из садистических побуждений не лишал себя удовольствия побарабанить в запертую на ключ дверь.
Это я-то, который в его возрасте, не забыв запереться на ключ, по утрам так же долго возился в ванной, чтобы горестно констатировать, что мой лобок, как и накануне, начисто лишен растительности. А потом, стоя перед зеркалом, теребил свой слегка твердеющий отросток в смущенном ожидании наслаждения, которого пока не умел достигнуть. Это я, чей отец, обязанный два раза в месяц на выходные и на половину школьных каникул брать меня к себе, так же барабанил в дверь ванной, когда я там запирался. И тридцатью годами раньше, чем я, испытывал то же замешательство, что и я, перед неловким сексуальным возмужанием сына.
Я с трудом выбрался из-под теплого одеяла Клемана, покинув слишком тесное ложе, еще пропитанное запахами тела несозревшего мальчика, выпростал и поставил на пол ногу. В вязких облаках донормила мне вспомнилась другая фраза: «Встал с левой ноги». Не обращая внимания на несвежее дыхание и совершенно мятую рубашку, я поставил на пол другую ногу, умудрившись не наступить на тетрадь Клемана по латинской культуре. Я листал ее, перед тем как уснуть, а потом оставил открытой на полу.
Уголки, конечно, загнулись, как у большей части его тетрадей, потому что Клеман пихал их в придающий ему более горделивую осанку тесный рюкзак, который стал носить с пятого класса вместо громоздкого ранца, отягощавшего спины покорных учеников младших классов. Когда я неожиданно совал нос в его портфель и натыкался на тетради в таком чудовищном состоянии, я набрасывался на него с криками, что выброшу все в помойку, если он раз и навсегда не научится заботиться о своих школьных принадлежностях, обертывать новые тетради пластиковыми обложками и записывать, как положено, лекции преподавателей. Эти тетради могли вызвать у меня приступы гнева, и причиной его мог быть только Клеман. Эти тетради, точно так же как крошки, которые Клеман ронял на пол во время еды, или настоящий потоп, который он оставлял после себя в ванной комнате на полу, пробуждали
Пусть бы он сотни раз оставался на второй год, а я бы расписывался под тысячью замечаний в его дневнике. Я бы отдал его во власть всех педсоветов мира, лишь бы снова, как обычно, только для того, чтобы проявить себя в его глазах внимательным и ответственным отцом, чтобы не упрекать себя, что не занимался им как следует, заставлять себя выслушивать, как он повторяет домашнее задание.
Я нагнулся за тетрадкой. Накануне мои слезы, точно в кино, капнули на чернила и размыли какие-то слова. Я наугад прочел: «Феникс — мифологическая птица невероятной живучести. Первоначально она появляется в Древнем Египте, в Гелиополисе, чтобы затем окончательно завоевать весь Запад».
Тяжелый ком снова без предупреждения заворочался в моей груди и тут же вырвался из горла, глаз и ноздрей. Ничто не казалось мне более трагичным и безысходным, чем контраст между этими продиктованными преподавателем убедительными прилагательными и безрадостной и равнодушной безропотностью, с которой Клеман коряво и покорно записал их в своей тетради по латыни. Сколько раз я орал, чтобы он бережнее относился к ней.
— Латынь — это крайне важно, — вдалбливал я ему назидательным тоном. — Вот увидишь, позже она тебе пригодится, поможет тебе лучше понять конструкции французского языка. — Воздев указующий перст, я декламировал ему наизусть латинские вирши точно тем же тоном, каким, когда я был маленький, взрослые члены моей мелкобуржуазной семьи традиционно читали мне. И точно так же я иногда кричал Клеману: — Взял бы нормальную книгу, вместо того чтобы листать эти комиксы! Сходил бы в музей, вместо того чтобы пялиться в телевизор! Подышал бы свежим воздухом, вместо того чтобы до отупения гонять компьютерные игры! — Это вопил я, которого в его возрасте так же надо было заставлять читать, на веревке тащить в музей или изредка по воскресеньям на прогулку в лес.
Я закрыл тетрадь и оставил ее на кровати Клемана в полной уверенности, что никогда не свыкнусь. Что моя смерть, к которой я при жизни Клемана, как мне казалось, был уже готов, не считая себя обманутым в каких-то обещаниях или притязаниях, теперь стала ближайшей перспективой, столь же конкретной и неотвратимой, как сдача экзамена или свидание, назначенное для переговоров по поводу устройства на работу. Что это вопрос всего лишь дней или недель.
«Для чего рожают детей?» Однажды мы с Анной в шутку обсуждали этот вопрос. Дело было в Рождество, в парке Монсури, где мы вдвоем, без ее мужа, встречались на поздний завтрак каждый раз, когда она привозила детей во Францию, когда в Южном полушарии начинались летние каникулы. Она приезжала загорелая, одетая в ту же случайную теплую одежду, которую надевала из года в год. Одновременно парижанка и иностранка, в полном отрыве от нашей реальности, что так свойственно живущим вне родины французам, которых мелкие социальные и политические перемены в метрополии уже давно не касаются.
Ее старший сын, девятилетний Люка, перед самым концом учебного года на перемене сломал однокласснику руку. Анну вызвали в школу и сообщили, что Люка порой ведет себя чересчур агрессивно.
— Ты подыхаешь со скуки, вынашивая его девять месяцев. — Она сделала вид, что жалуется. Ее сын в это время в двадцати метрах от нашей скамьи под строгим присмотром Клемана играл в мяч. — Ты благоразумно воздерживаешься от спиртного и занятий спортом, кожа у тебя на животе растягивается, ты ходишь вперевалку, как морж, ты до двадцати тысяч вольт напрягаешь матку при родах, — она отчетливо произносила каждое слово, — чтобы спустя девять лет услышать, что произвела на свет какого-то Жан-Клода Ван Дамма.
А ее Зоэ, которой скоро исполнится четыре года, занятая на соседней скамейке вафлей с кремом, по-прежнему просыпается дважды за ночь. И теперь Анна страдает бессонницей.
— Посмотри, какие у меня круги под глазами, посмотри на мою кожу: видишь, как резко я постарела?
Я не без хвастливой гордости поддержал разговор, упомянув свои тревоги отца подростка: дурной первый семестр в школе, сомнительные знакомства, отсутствие интереса к книгам, материалистические пристрастия Клемана, игровую приставку и кретинскую музыку в iPod.