Война и мир. Первый вариант романа
Шрифт:
Денисов на другой день отвез деньги и вызов Долохову, но получил отказ.
Через две недели Николай Ростов уехал в свой полк — тихий, задумчивый и печальный, не простившись ни с кем из своих блестящих знакомых и проведший последнее время в комнате барышень, исписав их альбомы стихами и музыкой. Старый граф, набрав учителей и гувернанток, после отъезда сына вскоре переехал в деревню, где его присутствие, как он думал, становилось необходимо вследствие совершенного расстройства дел, произведенного преимущественно последним неожиданным долгом — сорок две тысячи.
XXVI
Два дня после объяснения своего с женою Пьер уехал в Петербург
— Приходите же, — говорил он ему, прощаясь.
— Слушаю-с. Все изволите читать, — говорил Благовещенский, входя.
— Да. Садитесь, чаю, — говорил Пьер.
Пьер жил так более двух недель. Он не знал, когда какое число, какой день, и каждый раз, просыпаясь, спрашивал себя, вечер это или утро. Ел он то в середине дня, то в середине ночи. Прочел он в это время и все романы мадам Сюза и Рэдклиф, «Дух законов» Монтескье и скучные волюмы переписки Руссо, которые он не читал до сих пор, и все ему казалось одинаково хорошо. Как только он оставался без книги или без Благовещенского, рассказывающего о выгоде службы в Сенате, он начинал думать о своем положении, и всякий раз как повторялся в его голове весь, все тот же самый, путь тысячу раз повторенных скверных мыслей и приводил его все к тому же безвыходному положению отчаяния и презрения к жизни, он говорил себе всякий раз вслух и по-французски: «Э, разве не все равно. Стоит ли думать об этом, когда вся жизнь такая короткая глупость».
Только когда он читал или слушал Благовещенского, ему урывками приходили прежние мысли то о том, как глуп Благовещенский, полагая, что быть сенатором — верх славы, когда слава египетского героя, и та — нечистая слава; то, читая про любовь какой-нибудь Амелии, — о том, как бы он сам полюбил и отдал бы себя любви женщине; то, читая Монтескье, — о том, как односторонне судит писатель этот о причинах духа законов и как, ежели бы он дал себе труд подумать, он, Пьер, написал бы об этом предмете другую, лучшую книгу, и т. д.
Но как только он останавливался на этой мысли, ему приходило в голову то, что с ним было, и он говорил себе, что все это вздор и все равно, и не стоит того вся глупая жизнь, чтобы чем-нибудь заниматься. Как будто свернулся тот винт, на котором стояла вся его жизнь.
«Что я, для чего я живу, что творится вокруг меня, что надобно любить и что надобно презирать, что я люблю и что я презираю, что дурно, что хорошо?» — были вопросы, которые, не получая ответа, представлялись ему. И отыскивая ответы, он лично, одиноко, несмотря на свое малое изучение философии, проходил по тем путям мысли и приходил к тем же сомнениям, по которым проходила и старая философия всего человечества. «Что есть я, что жизнь, что смерть,
В одно утро он лежал, положив ноги на стол, с раскрытым романом, но погруженный в этот тяжелый, безвыходный ход мыслей, все повертывая и повертывая этот свинтившийся винт мысли, все так же повертывавшийся и ничего не захватывающий. Благовещенский сидел в уголке, и Пьер смотрел на его чистенькую фигуру, как смотрят на угол печи. «Ничего не найдешь, ничего не придумаешь, — говорил себе Пьер. — Все гадко, все глупо, все навыворот. Все, из чего бьются люди, гроша не стоит. А знать мы можем только то, что ничего не знаем. И это высшая степень человеческой премудрости. Не глупа эта аллегория о невозможности вкушения плода с древа познания добра и зла», — думал он.
— Захар Никодимыч! — обратился он к Благовещенскому. — Когда вас учили в семинарии, как вам объясняли значение древа познания добра и зла?
— Уж это я забыл, ваше сиятельство, но профессор был высокого ума…
— Ну, расскажите… — Но в это время в передней послышался голос камердинера Пьерa, не впускающего кого-то, и тихий, но твердый голос посетителя, говоривший: «Ничего, мой друг, граф меня не выгонит и будет тебе благодарен за то, что ты впустил меня».
«Затворите, затворите дверь!» — закричал Пьер, но дверь отворилась, и в комнату вошел невысокого роста, худой, старый человек в парике и пудре, чулках и башмаках, с белыми, седыми бровями, особенно резко выделявшимися на его чистом старческом лице. В приемах человека этого была приятная уверенность, учтивость человека высшего света. Пьер растерянно вскочил с дивана и с неловкой улыбкой вопросительно обратился к старику. Старик, печально улыбнувшись Пьеру, оглянул беспорядочную комнату и тихим ровным голосом назвал свою нерусскую, известную Пьерy фамилию, объяснив, что он имеет переговорить с ним с глазу на глаз. При этом он взглянул на Благовещенского так, как глядят только люди, имеющие власть. Когда Благовещенский вышел, старик сел подле Пьерa и долго, пристально, ласкающим взглядом, молча посмотрел ему в глаза.
Вокруг Пьерa были разбросаны по полу и стульям бумаги, книги и платья. На столе валялись остатки завтрака и чая. Сам Пьер был неумытый, небритый и взлохмаченный, в грязном халате. Старик был так чисто выбрит, так облегал высокий жабо его шею, так обрамлял пудреный парик его лицо и чулки — его сухие ноги, что он, казалось, не мог быть иным.
— Господин граф, — сказал он удивленно глядящему на него и испуганно запахивающему свой халат Пьерy. — Несмотря на ваше совершенно законное удивление видеть меня, незнакомца, у вас, я должен был утрудить вас. И ежели вам угодно будет дать мне короткую аудиенцию, вы узнаете, в чем дело.
Пьер почему-то с невольным уважением вопросительно смотрел чрез очки на старика и молчал.
— Слышали ли вы, граф, про братство свободных каменщиков? — сказал старичок. — Я имею счастье принадлежать, и братья мои предписали мне прийти к вам. Вы меня не знаете, но мы знаем вас. Вы любите Бога, то есть истину, и любите добро, то есть ближнего, братьев своих, и вы в несчастии, унынии и горе. Вы в заблуждении, и мы пришли помочь вам, открыть вам глаза и вывести на путь, который ведет к вратам обновленного Эдема.