Война и мир. Первый вариант романа
Шрифт:
Анна Павловна приняла князя Андрея в свое соседство за столом радушно, но с некоторым оттенком укоризны за его адъютантство у Кутузова, так огорчившего государя под Аустерлицем.
Разговор общий шел преимущественно о Эрфуртском свидании, бывшем новостью дня. Четыре года после последнего своего светского вечера с Анной Павловной князь Андрей слушал теперь восторженные речи о Наполеоне, том самом, который прежде предавался проклятиям. Не было достаточно восторга и почтительности, чтобы говорить об этом гении.
Графиня рассказывала про торжество Эрфурта, в разговоре
«Как могут они ее слушать и как она может так искусно притворяться, что она все это понимает и что она не дура?» — думал Пьер, слушая свою жену. Графиня рассказывала про знаменитый торжественный спектакль, в котором Тальма играл Расина, и оба императора сидели перед сценой на эстраде на двух приготовленных им креслах, и как, когда Тальма сказал: «Дружба великого человека — дар Бога…»
— Богов, графиня, если позволите восстановить Расина, — поправил один из французского посольства.
— О, я не исповедую единобожия, — сказала графиня.
«И от кого она выучилась и запомнила это слово, — подумал, наливая себе вино, Пьер, — и догадалась сказать? Не понимаю. А я ведь знаю, что она дура и не понимает ничего того, что говорит». Пьер много пил, как заметил князь Андрей. Графиня продолжала рассказ, состоявший в том, что когда Тальма произнес эти слова, «император Александр — мы все видели — взял руку императора Наполеона и пожал ее. Вы не можете себе представить впечатление на нас. Все затаили дыхание».
Князь Василий доканчивал фразы дочери и значительно мычал, как бы говоря этим: «Ну, что же, великий человек, гений. Ну что же, я этого никогда не отрицал».
Анна Павловна принимала участие в этих разговорах и не отказывала в легком восторге и глубоком уважении к его величеству императору французов, как она его теперь называла, но в ее восторге был оттенок некоторой грусти, долженствовавший относиться к особенности взгляда ее высокой покровительницы на новый союз России. Она признавала Наполеона гением, оказавшим большие услуги революции и понявшим свои выгоды в союзе с Александром, но она все соболезновала о разрушенном старом порядке вещей и была все-таки по убеждениям за строгие принципы. Одно, в чем она вполне сходилась с графиней, это был ее страстный восторг вообще к французам.
— Это глава всех наций. Быть французом и принадлежать к дворянству, — говорила она.
Князь Андрей, как всегда в гостиной, вступал и даже держал разговор, весело и колко противореча. Он, который всегда так охотно бранил русских, не мог удержаться от некоторых не понравившихся Анне Павловне замечаний о том, что поэтому лучше бы перейти в подданство Наполеона и никогда бы не воевать с французами.
— Да, это было бы гораздо лучше, — сказала значительно Анна Павловна.
Пьер шутил и изредка блеском своей французской болтовни, несмотря на невыгодное положение мужа в гостиной жены, обращал на себя внимание. «Да это ничего, не обращайте внимания, это мой муж», — при этом говорило выражение лица графини.
V
С
— Как я рад, что я тебя застал дома, — сказал князь Андрей, расстегнувшись, ложась на оттоманку и потирая лицо руками.
Пьер знал это выражение в лице Андрея, знал и любил его. Он положил свои тетради и, закурив трубку, попокойнее уселся против друга.
— Знаешь, милый мой, я остаюсь в Петербурге — я получил предложения, от которых не могу отказаться. И в самом деле, такое время, такие перевороты, так кипит все, так трещит гнилое, старое, что нельзя удержаться не приложить руки.
— Вот как? Как я рад, — сказал Пьер. — Где же?
— Кочубей просит меня заняться в комиссии составления законов, потом мне предлагают место в Крым.
— Нет, оставайтесь здесь, — сказал Пьер. — Мы не видались с вами еще со вчерашнего вечера, — продолжал он. — Я думаю, странно на вас это все подействовало, все эти восхваления Наполеону. Как иначе заговорило все. Мне кажется, ежели бы я даже продолжал думать о Наполеоне то же, что думал прежде, я бы изменил своим мыслям, только чтобы не быть заодно с этой толпой.
— Да, — сказал князь Андрей, улыбаясь, — то, что мы с тобой думали и чувствовали четыре года тому назад, то они поняли теперь. Но для них Египет, итальянский поход, освобождение Италии, первый консул — было непонятно; чтобы пробить доступ к их разуму, нужна была помпа Тильзита и Эрфурта, вызывающая насмешку и отвращение. Они, как говорит Гете, как эхо, а голосов нет. И как эхо, они, опаздывая, все перевирают. Они никогда не поют в такт. Когда подступает новое, они все верят в старое, когда новое сделается старым, отсталой пошлостью, и передовые умы уже видят новое, они только начинают разжевывать старое, то, против чего они спорили. Вот и теперь с Наполеоном. Ежели бы я еще мог допускать великих людей, как четыре года тому назад, я бы давно разочаровался в Бонапарте и без Аустерлица.
— А, — подхватил Пьер, — так вы того же мнения о Бонапарте. По-моему, это ничтожество, пустота, близкая к своей погибели. Это человек, не выдержавший своего положения и измельчавшийся.
— Еще бы, еще бы, — говорил князь Андрей, кивая головой, как будто то, что говорил Пьер, было избитой истиной, хотя едва ли в Петербурге не одни они двое были этих мыслей.
Они помолчали и переглянулись. Им приятно было чувствовать, что они, хотя и живя врозь, так равномерно шли вперед в своих мыслях, что после долгого промежутка времени, далеко впереди по дороге жизни, они находили себя опять вместе. Князь Андрей по естественной связи мыслей от этого сближения перешел к воспоминаниям о Борисе, в 1805-м очень понравившемся ему. С ним, он чувствовал, они очень разошлись за это время.