Война и мир. Первый вариант романа
Шрифт:
Балашов подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому, одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красноречием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 году с английским посланником и недавно с князем Куракиным.
— Да, — продолжал он, — я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи и в одно
В эту минуту Наполеону до озлобления непонятно было, как мог Александр отступить от блестящей (так казалось Наполеону) программы, начертанной ему. — Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?… Нет, он нашел лучшим окружить себя — и кем же? — продолжал Наполеон, перебивая Балашова. — Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, — повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо.
Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне, — сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: «Возьмите Штейна, это умный человек», — и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписал в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком.
— Армфельд — развратник и интриган, Винцингероде — беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который был должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, — но и того нет — они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают? — сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою близость, которой так дорожил Наполеон, допускает тех лиц, которых он презирал больше всего на свете и немедленно бы повесил, ежели бы они попали в его руки. — Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит, ничего не делая. Один Багратион — военный человек, он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность… И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе?! Его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося.
Он замолк на мгновенье и с выражением величавости прошелся.
— Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец! — сказал он, очевидно, посылая эти слова в форме великодушного совета прямо
— Напротив, ваше величество, — сказал Балашов, едва успевавший запомнить, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слова, — войска горят желанием…
— Я все знаю, — перебил его Наполеон, — я все знаю и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, — сказал Наполеон, забывая, что это слово никак не могло иметь значения и для него бессмысленное. — Даю вам честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы. Турки вам не помощь, они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы — их предопределенье быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный, они переменили его и взяли другого, который тотчас сошел с ума (Наполеон усмехнулся своей шутке), потому что только сумасшедший может заключать союз с Россией.
На каждую из фраз Наполеона Балашов хотел и имел, что возразить, беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать, но Наполеон перебивал его.
Например, о безумии шведов Балашов хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее, но он и не пытался теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находился теперь в том состоянии, в котором бывают все люди в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашову приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему все то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашов боялся уронить свое достоинство пославшего его императора и всякую секунду был готовым на отражение.
— Да что мне эти ваши союзники? У меня союзники — это поляки. Их восемьдесят тысяч, и они дерутся как львы. И их будет двести тысяч. («Откуда будут эти 200 тысяч?» — подумал Бертье, грустно вздыхая.)
«Тоже писали протест о герцоге Ольденбургском», — подумал Наполеон, и, вспомнив это прежнее оскорбление, он продолжал:
— Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он, все более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — заключил Наполеон, начавший говорить с Балашовым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.
Остановившись против Балашова, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Какое прекрасное царствование могло бы быть у вашего государя, могло бы быть…»
На доводы Балашова, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите…»