Война и воля
Шрифт:
И более не слышался вопрос «за что?», и не был он выцарапан нигде или кровью написан – жил он здесь: вместе с одним медленно втягивал в пищевод пахнущую зацветшей водой похлебку, с другим справлял нужду в ржавое ведро, с третьим в поту засыпал, с кем-то ночью скрежетал зубами, с кем-то кричал непонятными словами.
«За что?» – спрашивали глаза Дашеньки в слезах от волнения за кошку Муську, оставленную сиротой при четырех, глаза еще не отворивших котятах.
«За что?» – останавливал сердце отцу грудного еще сыночка взгляд на то, как плоти и крови его крохотуля восторженно смеется, хватая в ладошку тоненький с играющей в нем пылью лучик солнца, ворвавшийся сквозь щелочку. Звали ребенка, не вписанного пока ни в какую метрику, Божик, по фамилии отца. Лежал пока сытый и счастливый Божик голышом на отцовом тулупе и ловил себе свет, но уменьшался уже поток его
Пан Богуслав, бывший ксёндз, даже по поводу сорванного с него нагрудного креста подобным вопросом не мучился и осознавал себя совершенно готовым принять от воинствующих атеистов любую муку с терпеливым пониманием ее дьявольской природы. Со страхом он простился, когда узнал о гибели под немецкой бомбой жены и всех пяти своих сынов, и что на месте его дома на краю Гдыни яма, а на все останки его любимых хватило одного гроба. Смиренно приняв положение свое меж двух зол: одни убили его семью, другие непременно уничтожат дело его жизни, он, нисколько не сомневаясь в тяжести последствий, заявил в проповеди, что одна для нас холера, братья, фюрер западный измордует или вождь восточный, и со спокойной совестью стал ожидать ареста. То ли дел у ребят из НКВД было невпроворот, то ли механизму классовой борьбы не досталось смазки, – более полутора лет кануло, прежде чем он разделил участь изгнанных.
Перед едой, радуясь втайне, он присоединил к молитве Степана её польское звучание и двуязычная их песнь стала неким интернациональным благодарением Отцу небесному за пищу продления земных мук.
Ибо блаженны гонимые…
Пропитание было, как и предполагалось, совершенно тюремным, но все старались поскорее привыкнуть, ибо будущее не сулило ничего более съедобного. Как бы ни стало хуже.
Дашенька, пяти лет дитя, морилась голодом: не хотел организм принимать похлебку, пучило до рези живот, рвало. Почти весь хлеб, достающийся на долю их семьи, отдавался ей. Больно было Ивану за свою сестренку, но ничем другим помочь возможности не было. Сострадая сестре, он никак не мог взять в толк, почему, почему нужно молиться перед такой нечеловеческой снедью, не всякой скотине годной; он изумлялся просьбам простить людей, по чьей зверской воле отнимались дома, а их обитатели, в жизни своей ни одну из христианских заповедей не нарушив, подвергались ужасу. В чем повинен ловящий ручонками солнце грудной младенец?
Разум не принимал молитву. Он противоречил воспитанию, в основе которого лежало глубокое уважение к родителям и послушание им. Ум приводит к правде, вспомнилось отцовское, но и уводит от истины, способный направить на путь греха. Мудрость тем и отличается, что поверяет разум верой душевным опытом. Потому почитай старших.
Уважение к отцу пересилило сомнения в необходимости его молитв, и скоро сам Иван шепотом вторил отцу: «прости их, не ведающих».
Никто совершенно не роптал на громкий голос Степана, смиренно снося внезапное, иногда средь ночи пробуждение, понимая душу другого, а ещё оттого, что столь необычно внушаемое веление не хранить на сердце зла наделяло-таки обездоленных ссыльных силой, способной совладать с печалью.
Им стали возвращаться сны. Они дарили утешение эпизодами прежней жизни, возвращали в родные стены, в размеренный и спокойный быт, на малое счастливое время избавляли несчастных от представлений о будущей жизни и будущей смерти.
3
Детворы в Радостинах спокон веку было много. Семьи с числом ребятишек до трёх таковыми считались только благодаря мамке на сносях. Для нарождения новых жителей обстоятельства имелись готовые: мастеровитая повитуха Бабаня, чтоб не говорить длинное «баба Аня», церковь под боком для ритуала и население в торжественном ожидании очередной трехдневной выпивки, ибо коли вера триедина, таково и празднество обязано быть. Об ином не шути даже.
«Найменькшы чловек несе найвенькшу радосць», – заявляла православная полька Бабаня, вручая мамке очередное чадо. Никто уже точно не мог поведать, почему пани Анна оказалась в глухой белорусской деревне, какой силы ветер унёс облако ее сердечной теплоты с радужных мазовецких небес и осадил в зеленые туманы белорусского Полесья. Любовь, – говорили.
Детей родители с малых лет приучали к обязательному труду и воспитывали с ласковой строгостью.
Потом закупались обновы огольцам, затем обязательно соль и приправы вкусовые, непременно книги, и только на оставшуюся выручку родители позволяли что-нибудь себе, платок нарядный матери, к примеру, или духмяного заграничного табачку отцу. Сыт небось махоркой пахнуть.
Когда в девятьсот пятом стали воевать японца, жизнь не нарушилась, потому если где и ходили-летали невзгоды, то мимо них проковыляли не влиятельно на спокойствие настроения. Жизнь дышала привычно.
Ребятня в деревне не скучала, летом так и вовсе. Пацанята цапались частенько, да скоренько забывали обиды, разбивались на компашки по интересам; кому рыбалка, кому грибы – ягоды, да мало ли кто о чём зимой мечтал. Пока стояла теплынь и длиннющий день сулил «до холеры» работы, вода в озере всегда удивляла тем, что после купания ладошки и ступни ног делала неестественно белыми. В этом озере проживает избыток чистоты, осенило однажды пацанов.
Рожденные под пение птиц, шорох листьев, запах трав, плеск рыб, крик зверья, вой пурги и скрип снега, малыши получали с первых своих шагов наследственную самостоятельность, ибо как еще можно объяснить способность даже самых маленьких не потеряться в дикой округе, знать полезность одних растений и вредность других, отличить съедобный гриб от ядовитого, ужа от гадюки, сорняк от полезной травы, проходимое от гиблого болота.
В лес они, босоногие, шли с ивовыми прутиками, ошкуренными до блестящей скользкой влажности, в поисках грибов приподнимая волнами лежащий вереск, зная, что окажись там гадюка, примет она белизну, неожиданно возникшую пред ее глазами, за угрожающий цвет белой человеческой кожи, пронзит эту обманку насквозь своим единственным зубом и, не в силах вытащить обратно, повиснет беспомощно и жалко на более тонком, чем ее обреченное тело, прутике.
Гадюк убивали, убивали, убивали, но не было им конца.
Удивителен был сосновый бор: узкой, не более полверсты вширь полосой разрезал он болотное свое окружение; опираясь на дивную для этих мест песчаную гряду. Гадали, что именно соснам, стройным и годным всякому строительству, была обязана деревня своему здесь, в девичьей глуши, рождению. Тянулось сосново-песчаное чудо верст на восемь, в стороне восхода упираясь в «дальнее» озеро, большое размером, с берегами из перегнивших останков трав и кустарников, покрытых мхом – зачаточное состояние торфяника – и опору ногам не дающим. Никто не пытался его переплыть в любопытстве к далекому, у самого горизонта только в ясную погоду наблюдаемому берегу, потому как дотащить сюда лодку слабо, а махнуть вплавь или же на маленьком, срубленном здесь, на песчаном берегу, плотике никто не сходил с ума. Больной надобности не имелось. Ближнее, у самой деревни, озеро вдоволь питало рыбой, манило близким островком с отмелями, богатыми ершом: лови себе, сняв трусы и прихватив узелками штанинки.
Доплыть к островку на лодке, что раз плюнуть, потому со старшими ребятишками безбоязненно отпускалась сопливая мелкота, самые в компании бесстрашные и опытные робинзоны, пираты и добытчики страшных кусачих раков. Только представьте себе четырехлетнего покорителя всех стихий, беловолосого и голубоглазого, с веснушками на носу. Еще на берегу он срезал тростниковую трубочку, зарядил ее внутреннюю полость украденным у отца самосадом и теперь имеет настоящую сигару славного пирата Билла или нет-нет, грозы всех морей атамана Джо по кличке Бешеный кит. «Не боись, пилаты, – говорит он, ступая на борт, – здесь бесеный кит, всем каюк, впелед, на аболдаж». Затем он тянет, встав во весь рост на носу лодки, руку с зажатой между пальцами «сигарой» в направлении островка и кричит громко и серьезно: «Впелед, дети мои!». Дети, втрое старше, старательно гребут, изображая исполнение приказа. На острове же, прикурив от костра, тщательно изображая взрослого, пыхтя дымом, правой рукой относя свое произведение из кустов от губ и опять поднося к ним, уперев левую в бок и замерев локтем, говорит малой, наблюдая за приготовлением ухи: «Пилаты! Лыбку кусай, как глаз у ней на лоб плыгнет. Ланьсе она сылая будет».