Война красива и нежна
Шрифт:
Ткнувшись в липкий лоб Грызача, Герасимов плакал. Два маленьких человека, почти неразличимых среди каменной пустыни, держались друг за друга, и горы, облитые огнем, вращались вокруг них, а вместе с ними кружились похожие на мухи вертолеты, и втягивались в гигантскую воронку белые борозды ракет, и туда же сваливались пастозные, ржаво-рыжие облака пламени, и выедающая глаза дымная рвань, и сливалось тягучей смолой афганское небо с битым серебром звезд. Загоняя вертолет в горку на предельном угле атаки, а затем снова кидая его в пике, наводчик навел перекрестье прицела на бегущих по ущелью людей.
– Пять духов и один наш, – доложил он командиру эскадрильи. – Наполовину голый, босиком… На нем только брюки, оружия нет.
– Духи несут его на себе, что ли?
– Сам бежит.
– Сможешь отсечь духов от него?
– Я же говорю – они бегут плотной
Командир вертолета взял ручку влево, затем на себя. Вертолет задрожал от перегрузки, борттехника Викенеева кинуло на перегородку. Он ухватился одной рукой за край проема, подтянул свое потяжелевшее тело к пулемету, встал перед ним на колени, склонил голову, прищурил глаз и дал длинную очередь. Вертолет, едва не заваливаясь набок, сделал круг и снова спикировал на группу бегущих людей.
– Так что делать? – спросил наводчик.
– Да ёпни их! – ответил командир.
Наводчик еще круче опустил нос вертолета и надавил кнопку пуска. Струи пламени вырвались из подвесных кассет, ракеты устремились вниз, кучно разорвались – как раз в центре группы. Последнее, что почувствовал Удовиченко, – как кто-то из моджахедов хлопнул его ладонью по голой спине, должно быть призывая залечь. Но этот легкий, совсем не болезненный шлепок почему-то разорвал его тело – с противном треском, будто Удовиченко был сшит из простыни, и вот ее рвали и вдоль, и поперек, на лоскутки, на подворотнички, на носовые платки: фрррых! фрррых! налево, направо, вверх, назад, вперед, всем по куску, всем достанется, всему миру по нитке…
Головной дозор третьего батальона спустился в кишлак. Саперы, шедшие впереди с щупами, искали ребят из разведроты. Раскиданные по улочкам и дворам изуродованные и расчлененные трупы не трогали, кидали на них «кошку», тянули за веревку из-за укрытия, переворачивали и сдвигали окоченевшие трупы. Дважды из-под мертвых тел вырывалось пламя. «Сюрпризы» опять рвали и терзали уже давно отмучившиеся тела – в какой уже по счету раз? В какой уже раз, черт вас всех подери! Ну сколько можно мучить ребят?
Артиллерия долбила склоны ущелья, на которых могли затаиться духи. Мощные снаряды крошили гранит, спускали песчаные ручьи. Четыре пары «Ми-24» безостановочно, заход за заходом, кололи хребты реактивными снарядами, словно гигантскими вилами. Гора проседала, ее рыхлая спина дымилась. Четыре вертушки, израсходовавшие весь боезапас, перенацелили на вывоз раненых и убитых. Баграмский госпиталь работал в авральном режиме. Две дополнительные бригады, прикомандированные из Ташкента, не справлялись с потоком раненых. Солдаты-уборщики в приемном отделении, не разгибаясь, собирали тряпками лужи крови с кафельного пола, выжимали их в эмалированные тазы, снова ползали на карачках, размазывая лужи, и снова выжимали. Тазы выносили больные из числа выздоравливающих. Темный и мрачный коридор хирургического отделения в Кабульском госпитале был переполнен. Мест в палатах не хватало, запасные койки спешно собирали и устанавливали вдоль стен в два ряда. Пройти по коридору можно было по узкому проходу, лавируя между безжизненно откинутых рук и ног. Спертый воздух, напитанный испаряющейся кровью, вызывал тошноту даже у бывалых врачей. В прорезиненных палатках Баграмского госпиталя размещали на ночь «легких» раненых, но там было страшнее, чем в палатах с «тяжелыми». «Легкие», в отличие от «тяжелых», находились в сознании, и у них были силы кричать всю ночь, заново переживая во сне страшный бой.
Гуля снова корчилась от чудовищной боли в маленькой перевязочной медсанбата, пропахшей йодом и хлоркой. Стояла на коленях у пустого, холодного топчана и, прижав дрожащие ладони к груди, сгибалась и сгибалась, билась головой о ледериновый край, глотала слезы и спрашивала неизвестно у кого: когда же это кончится? Сколько уже можно? Уж терпение дошло до предела, истерзанная душа воет и стонет, да и не душа это уже, а кровоточащая рвань. Нет больше сил, устала, устала! А больно-то как! Что же там так болит и страдает – там, вокруг сердца, такое золотисто-бронзовое, искрящееся, призрачное, как гало? Валерочка мой родненький, мальчик мой солнечный, как же тебе больно! Откуда на свете столько боли? Разве хватит человеческой жизни, чтобы всю ее пережить, пропустить через себя, напоить слезами? Валерочка, голубь мой, герой мой голубоглазенький, останься живым, пожалуйста, а я буду терпеть сколько понадобится, отдай мне все свои раны, изрежь меня, избей меня – я выдержу, выдержу, только останься живым, останься, останься…
Говорила, что выдержит, –
Гуля отошла, отвернулась, вынула платок, подняла лицо к небу, чтобы слезы не выливались. Все… Спокойно… Сделай три глубоких вздоха… Все нормально. Все хорошо… А дрожь-то как колотит тело! Гусеницы лязгают, скрежещут, сотрясают землю, пропускают сквозь нее колебательные волны – будто сидишь верхом на отбойном молотке… Она осталась стоять поодаль, отбившаяся овечка, серая, зареванная мышь, комкающая в кулаке влажный платок… Вот уже можно различить знакомые лица. Бойцы лениво машут руками, приветствуя женщин… Стоп, колонна! «Бэшки» встали, качнувшись на амортизаторах. Высокая фигура Нефедова хорошо заметна – прапор, как всегда, расстегнут до пупа, солнцезащитные очки на облупленном носу, в зубах сигарета: «Бойцы, проверили оружие! Разрядить магазины! Коробки с патронами сложить у входа в казарму!» Вон Черненко спрыгнул с БМП, стащил четыре бронежилета – по два в каждой руке, да еще за спиной у него лязгают автоматы – пять или шесть; еле идет парень. Сашка Ступин все еще в шлемофоне, прижимает ларинги к горлу, что-то говорит по связи, лицо нахмурил, брови свел к переносице – весь такой деловой, что ты! Механик-водитель Курдюк торчит в своем люке, зевает, зыркает своими узкими глазами, будто щурится… А вон и Валера! Стоит на передке БМП, крутит головой, смотрит на оркестр, на теток, не видит Гулю. Лицо серое от пыли, только вокруг глаз большие розовые круги – следы от очков… Увидел? Нет, не увидел, волнуется, покусывает губы.
Она взмахнула рукой, негромко позвала, и тут ноги ее сами понесли, и не заметила, как растолкала теток, а проклятые глаза… Ах, проклятые глаза, надо было послушаться начальника и закапать альбуцидом. Как же приходится крепко сжимать зубы, чтобы не закричать, не зареветь – не дай бог, стыдно будет, как дура, в самом деле. А он уже увидел, сиганул с брони в пыль, рваный капюшон как-то нелепо повис на плече, ремень перекрутился, пряжка на боку; пытается что-то сделать со своим непослушным чубом, приглаживает, прижимает, хочет казаться красивым. Ну, расступись, бабы, я за себя не отвечаю!! Донести бы до него слезы, не расплескать бы! И вопль, который уж рвется, как бешеный, выпустить в капюшон маскхалата, пусть путается там в зеленой сетке – только бы донести!
Они схватили друг друга, неловко ткнулись носами – не определились, на какую сторону головы склонять, чтобы красиво поцеловаться, а затем и вовсе ударились лбами. Тут Гулю прорвало, она прижала лицо к капюшону:
– Родненький мой… родненький…
Голос у нее страшный, как у старухи, как у Бабы-яги – скрипучий, сдавленный, а глаза-то как жжет, будто горячей золой припорошили, и дышать не может, икает, плечи вздрагивают. Оркестр затих, потом снова что-то заиграл, барабанщик, зараза такая, своей колотушкой лупит, как по голове. И этот, с медными тарелками, будто назло, над самым ухом – чахххх, чахххх! Зарычали двигатели боевых машин, снова задрожала земля, гусеницы начали прессовать пыль. Пора в парк! Домой! Домой! Все в прошлом, война осталась за туманными горами. Домой!