Война за нашими окнами
Шрифт:
Самолёты пролетели – мы опять к дороге. А что делать, идти-то надо от тех нелюдей, что по мирной толпе из пулемётов да бомбами. Что ж они тогда за нашими спинами делают? Оставляют ли кого в живых? Пошли дальше. Всё по сторонам смотрели. Как увидим издалека, что самолёт летит, сразу бежать от дороги. Пешим хорошо: отбежим, попадаем в кустах-канавах друг на друга, нас среди деревьев и не видно. А вот тем, кто на телегах ехал, выбирать пришлось. Кто-то коня выпряг, телегу с барахлом бросил и пешком пошёл. Жизнь дороже.
Несколько дней так шли. У матери еда кончилась, мы с Вовкой
Я мало что с этой дороги помню. Помню, ноги очень болели и жарко было. И спрашивала у мамы, далеко ли ещё, а она молчала. Сейчас жалею, что позже не расспросила её про эту дорогу. А сейчас поздно: мама умерла, рассказать некому.
Помню, сидим мы где-то в лесу на большой поляне, а рядом с матерью стоит высокий мужчина в черной шапке и сапогах. Он варит что-то на костре в ведре. Наливает нам с братом по очереди в жестяную миску. Миска жжёт руки, обжигает губы, язык, но мы пьём это ароматное варево, потому что очень кушать хочется.
Пришла женщина с ближайшего хутора. Забрала нас. Привел домой, усадила за стол. Достала из подпола холодное топлёное молоко, масло в «гладыше» (стеклянная банка). Кормила нас, переночевать разрешила. Сколько лет прошло, а я помню запах этого топлёного молока. И как Вовка масло ел прямо руками, без хлеба. Давился, но ел. А хуторянка смотрела на него и ничего не говорила, хотя он чавкал и руки о штаны вытирал.
Как же я благодарна всем этим людям. Я не знаю их имён, не помню названий деревень. Но они были свои, родные. Не давали нам пропасть.
Ещё помню, остановились у какого-то старика. Он маме сказал:
– Дети твои совсем слабые, еды у вас нет. Не дойдут, не выживут. И мне дать нечего. Ты сходи за околицу, там войска наши, когда отступали, зерно сожгли. Ты набери остатки в мешочек, хоть что-то будет.
Мать так и сделала. Собрала эти зернышки с угольками и землёй вперемешку. Они кое-как просеяли, отсыпали в мешочек. Мать жевала эти зерна, заворачивала в тряпицу и давала нам на ходу сосать эту соску. Так и шли.
В лесу наткнулись на партизан. Я сейчас думаю, что это ещё не совсем партизаны были. Какая-то часть красноармейская, что из окружения выбраться не смогла и решила в лесах остаться. Они потом стали партизанским отрядом. На поляне – целый табор. Семьи беженцев, красноармейцы с оружием. Шум, тесно. Спали вповалку прямо на земле, ели, что придётся. О том, чтоб помыться где-то, даже не думали.
Военные соберутся тихонько, сходят на разведку. Потом сидят, молчат. А нам и спрашивать страшно. Понятно, что всё плохо.
До осени с ними жили, кое-как перебивались.
А осенью нас командир отряда собрал и говорит:
– Вот что, бабоньки. Зима на носу. Жить негде, есть нечего. Ещё и вы на мою шею. Что я с вами в морозы делать буду? Короче, у кого родственники в деревнях есть или дома целы, идите-ка вы домой. Иначе не переживём мы зиму с этим детским садом.
Что нам оставалось делать? Пошли мы с мамой обратно в Глуск. А вокруг уже немцы. Кругом мотоциклисты, машины ревут, колонны по дорогам
Дом, в котором мы жили, раньше местному помещику принадлежал. Целых пять комнат, высокие потолки. Чудо какое-то, что немцы его не заняли. Их много было в Глуске, хозяйничали, выкидывали хозяев на улицу, выселяли в курятники и сараи, сами занимали дома. Наш дом им почему-то не приглянулся.
Жили мы, как мыши под веником. Лишний раз на улицу выйти боялись, по комнатам на цыпочках ходили.
Как-то утром стучит к нам в окно полицай, говорит, чтоб завтра в полдень все были в центре, на площади. Кто не придёт – того накажут.
Пришлось идти. Даже младшего брата взяли, не оставишь же его одного в доме. На площади уже полно народа. Немцы стоят цепью, теснят нас от самого центра в переулки. Прямо на земле стоит трибуна, на трибуне – офицер. Мы стоим, тесно, душно, того и гляди затопчут. Офицер посмотрел на нас с презрением и начал речь. Говорил по-немецки, но рядом полицай стоял, переводил. Что-то там про освобождение нас от коммунистов, о том, чтоб не помогали партизанам. Долго говорил, неторопливо. Мы стоим, пошевелиться боимся, потому что прямо в лица смотрят дула карабинов. И немцы смотрят поверх голов равнодушными пустыми взглядами.
Офицер договорил, махнул рукой, и на площадь стали выводить евреев. В Глуске их до войн много жило. И соседи наши были евреями, и учителя в школе. Выводили маленькими группами, ставили к стене и на наших глазах расстреливали. Потом следующих подводили. После четвёртого-пятого залпа новым уже становиться негде было. Их толкали, они спотыкались, падали на тела. Мы смотрим. В толпе тишина. Кто-то из баб сзади всхлипывает – и всё. Евреи тоже молчат. Немцы как машины: вывели, поставили, выстрелили.
Один парень молодой испугался, закричал, бросился в сторону. Там берёза стояла, так он начал по стволу вверх карабкаться. Обезумел от страха. Солдат подошёл снизу, прицелился, выстрелил и парень мешком свалился вниз. Его оттащили в общую кучу тел.
Когда стреляли – мама нас к себе лицами прижимала, чтоб не смотрели. Но мы всё равно смотрели. И запоминали.
В Копыле жил мамин отец наш дед Быстрицкий Иван Матвеевич. В начале войны немцы разорили в Копыле колхозную конюшню, но коней забирать не стали. Раздали по семьям – одна лошадь на два двора с условием, что если понадобится, мужики с конями и возами должны быть по первому требованию. И дед договорился с соседом, они запрягли этого коня в воз и приехали за нами.
Пожитков у нас набралось негусто. Несколько узлов с тряпками, какие-то тарелки, чугунки. Мать даже дом запирать не стала. Зачем? Если кому-то будет нужно – дверь сломают.
Ехали через Бобруйск и Старые Дороги. Постоянно останавливали, проверяли документы. Несколько раз полицаи копались в тряпках на возу, искали оружие, листовки. Такое помню. Едем мимо разбитого магазина в Бобруйске, а в окне стоит кукла. У меня никогда такой не было. Красивая. Я кричу:
– Мама, мама! Там кукла, давай заберём!