Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Это были дивные сны детства, когда все безотчетно впитывалось, насыщало и освещало душу. Осмыслить это тогда, конечно, было невозможно, но теперь-то, в созерцании воскресающего прошлого, можно и сказать, что же навевали эти чудные сны, какие широты и глубины бытия открывали они сердцу, как свидетельствовали они о Духе Божием, носящемся над водами, над сотворенной Словом Божиим землей. И можно ли было эту землю благословенную, Богом данную, Богу открытую, Богу молящуюся, Богу поющую, Духу вторящую — не любить, а спустя годы — не оплакивать огненными слезами ее поругание?
* * *
Редко, но бывало, что бабушка, ненароком нет-нет, да и начнет мне тихонько читать «Отче наш» — хоть что-то дать умирающей в невежестве душе внучки. Родителями
Этот образ вырабатывался годами и под влиянием эпохи, и близких лиц, которых любила и уважала, и больше всего из потребности спрятаться: скрыть какие-то свои немощи (они ей таковыми казались) и страдания, свою хрупкость и уязвимость, свою тонкую чувствительность и, наконец, очень сложную и противоречивую природу, которую бабушка в себе отчетливо осознавала, и, как мне кажется теперь, не очень-то одобряла.
…А еще помню, весной, в уже самые последние годы, она вдруг без предисловий и без связи с предыдущим разговором внезапно начинала мне говорить о церковной службе — как она ее любила, и особенно — Пасхальный канон… И даже пыталась напеть мне его так, как он звучал, как он летел и ликовал в ее сердце. Помню, я чувствовала тогда, что бабушка тоскует, что ей плохо, муторно, и настолько, что хотя бы с кем-то ей необходимо было разделить то, что ее мучило, о чем болело и тосковало ее сердце.
Могла ли она надеяться, что я этих редких и, казалось бы, случайных мгновений никогда не забуду?
Так я и не узнала, была ли отпета бабушка в церкви в том безбожном 1965 году. Я же, увы, отпела ее только много лет спустя. Однако сразу после кончины, в течение первого года особенно, бабушка являлась мне во сне за редкими исключениями каждую ночь: абсолютно явная, необыкновенно живая, помолодевшая, сильная и даже радостная, и повторяла мне только одно: «Я — жива».
Когда же не стало бабушки, все, чем питало меня детство, еще какое-то время жило во мне как бы по инерции, а потом стало помаленьку вновь превращаться в обрывки, в дорогие сердцу подробности-мимолетности, из которых даже кафтана сшить уже было невозможно. А ведь именно тогда и подступило ко мне время осмысления жизни. И как же нужен мне был бабушкин мир, который верой и любовью всегда с детства мнился мне идеальным, наполненным до краев красотой и добром, и, быть может, даже несомненной истинностью своего бытия. Но бабушки уже не было, а воспоминания, такие живые и ясные, постепенно застывали, превращаясь в исторические фрагменты. На глазах блекла когда-то связующая их мысль, и я недоумевала: а была ли вообще когда-нибудь эта связь? Был ли в той жизни доступный пониманию особенный и поучительный для меня смысл?
Однако я все же не сразу сдалась, упорно пытаясь вложить эти следы прежней жизни рода в прокрустово ложе модных тогда рациональных исторических схем. Выходила одна ложь, сущая ложь! И я очень хорошо помню это почти физическое ощущение прикосновения к мертвечине, омертвения, и «материала», и своей собственной души, пытающейся вступить на путь, не ведущий в жизнь. Что же за таинственная механика срабатывала внутри меня? Какое-то время, поначалу, я не хотела слышать того, о чем тихо предупреждало сердце: «не надо…», и насиловала и душу свою, и мозг.
«Сын мой!.. Надейся на Господа всем сердцем твоим, … и не полагайся на разум твой», — учил Приточник со страниц старинной семейной Синодального издания Библии с пометками моих давно ушедших родных. — «Во всех путях твоих познавай Его»…
И когда пробил мой час и все, что хранилось в памяти,
На фотографии — Наш дом (слева) в самом начале улицы Большая Полянка.
Фотография 40-х годов.
На улицу выходило бабушкино окно: "Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, — шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь… «Всё это было и минуло… А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».
Глава 2. Ореховская широта
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
А.С.Пушкин. 1833 г.
56 ГРАДУСОВ 9 МИНУТ 4 СЕКУНДЫ СЕВЕРНОЙ ШИРОТЫ
— Станция Болдино!
Уже Болдино! — Катя проснулась раньше всех и уже давно высматривает через приоткрытую дверь купе мелькающие в окнах коридора знакомые виды и названия станций…
— Мама! Верочка! Шурка!.. Вставайте! Болдино проехали!..
Как томительно ожидание, выдержать невозможно, хотя до Ундола остался всего-то около часа езды. Катя лихо сваливается с верхней полки, кое-как приглаживает свои непокорные волосы, выскакивает из купе, а за ней летом выкатывается и неразлучный её друг — чёрный пудель Мушка.
Вера Егоровна, Катина мама, со страдальческим лицом пытается добудиться до Шурки — младшего брата Кати. Заспанная и безучастная ко всему Верочка — старшая сестра, — неспеша переплетает свои роскошные косы.
…А за окном уже поднимается солнце. Над Колокшей стелется туман. Вот и Ундольский пост проехали. Теперь уже скоро!
— Станция Ундол! — бьют в колокол старинного вокзала.
— С приездом, барышня Катерина Лександровна! В добром ли здравии доехали? Прикажете вещи выносить?
— Здравствуй, Федот! Ну, как? Всё благополучно в Орехове? Подавай к крыльцу!
Федот, высокий, ладный в красной рубахе, с грохотом подкатывает по булыжной мостовой к крыльцу вокзала. Шуркина француженка, которую все зовут просто Мадам, при виде «Ноева ковчега» — огромного старого со скосившимся порыжелым верхом тарантаса Жуковских издаёт пронзительный вопль: «Oh, mon Dieu!». Но тут вслед за рыдваном подъезжают и столь же бывалые роспуски под багаж. Его долго укладывают, увязывают, много хлопот с Шуркиным велосипедом. Он сам хочет его уложить, залезает наверх, всем мешает… Наконец, на макушку воза взгромождается повар Евгений со своей неразлучной вафельницей…