Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:
Только из сердца моего никто тебя не вытеснит. Бог даст, свидимся…
* * *
Странное у меня было — с самого раннего детства, да и позже — всегда — ощущение прежней русской жизни. Сердцу оно давало знать о себе сильно и явственно, но запечатлеваться никак не желало, мгновенно ускользая из рук и, главное, даже из сердца: мол, не будешь ты этим ни с кем делиться. Узналось тебе что-то, — вот и знай себе… Но, тут, поминая Володю, это странное ощущение какой-то особенной хрупкости, жалкости и пронзительности минувшего бытия вновь напомнило мне о себе. Возможно, ныне люди несравненно чаще, внезапно и гораздо чудовищнее гибнут в бесчисленных авариях и катастрофах,
Но тогда это было все же несколько иначе… Смерть становилась делом обыденным, с которым верующие сердца покорно смирялись, и по осмысленности веры, и все-таки по живости надежды на жизнь Вечную, и потому, что семьи были большие, и частой гостьей была в них хозяка-смерть. Привыкали… И сколько же было в том смиренном привыкании вековечного — от Адама, — тихого вселенского человеческого горя, и истинной — в Боге! — печали, — не потому ли так трогательны старые кладбища — с дивными плачущими ангелами на каменных надгробиях, с эпитафиями, сочиненными любящими сердцами близких, за душу берущими чужого прохожего человека…
И даже скромные покосившиеся голубцы крестьянского погоста — и там нисколько не глуше всегда звучала для меня эта пронзительная нота: нота любви и сострадания. Почему же на старых кладбищах она звучала много сильнее и совсем в ином ключе, нежели на нынешних новых?
Осмелюсь утверждать дерзкое: не такие люди, и не так тогда умирали, нежели теперь, потому и отзывается душа любовью, молитвой, светлой печалью, потому и слышит сердце ту давнишнюю панихиду у края свежей могилы, тот плач и ту молитву…
«Блаженны мертвые, умирающие в Господе. Ей, говорит Дух, они успокоются от трудов своих, и дела их идут вслед за ними (Откр. 14:13).»
…Вспоминаю белые кафельные печи Ореховского дома, чугунные старинные заслонки, латунные заглушки, холодок верхних пустых комнат, смотрю на липовый цвет, пролежавший с прошлого июня между старинными рамами окон, — просто скользит по ним глаз моей памяти, изыскивая и поджидая то невидимое, что за всем этим прячется, не обдаст ли вдруг меня некая мысль или образ, откуда-то извне навеянный и скрытое от меня невидимое объявит?
Вот и сейчас мнится мне в бесцельном этом созерцании, что они, прежние, тогда в XIX веке, «умирающие в Господе», были вообще как-то ближе расположены к пограничьям жизни и смерти, чем мы, нынешние, все пугающие сами себя апокалиптическими временами, хотя апокалипсисы наши, как правило, не во вне, а внутри нас. А прежние наши со смертушкой знакомы были накоротке и встречались чаще. Горячки, дифтериты, чахотки, водянки, — мучительная духота занавешенных окон, какие-то никчемные микстуры с ярлычками, беспомощная медицина, и… «Смерть жатву жизни косит, косит…».
Пятерых детей младенцами похоронили Егор и Анна. Крещенных, несомненно, младенцев, но в переписке нет даже упоминания их святых имен. И как мне это прискорбно…
Когда мои дети были маленькими и, случалось, тяжело болели, я пребывала в ужасе и отчаянии. Однажды под Керчью в крохотном рыбацком поселке, в котором не было никакой медицины, никакой связи — лишь два раза в день автобус, — заболел мой младший сын — он был еще совсем маленький, года четыре, а в тот день его слегка прикусила собачка, которой он показывал, как цыган на гору едет — поднимал шерсть на холке. Песик был местный
Конечно, такой обет был почти безумием с моей стороны, но не рассудок произнес его, а материнское сердце.
И я потому не могу представить, как умирали эти маленькие детки Егора и Анны, как выносили из дома их гробики, как жили дальше, как умели молчать об этом горе, и что оставалось потом в родительском сердце…
Каждый уход близкого человека в мир иной оставляет ощущение страшной зияющей пустоты. Человек — каждый — оказывается, занимает в этом мире очень много места: не в физическом мире, но в духовной реальности, — сердечные думы, любовь, заботы и нежность к кому-то, свет глаз, доброту, какие-то особенно искренние слова и дела, бывшие Богу угодными, весь бездонный мир этой личности, ее воспоминания — ее радости, ее юность и надежды, ее слезы и скорби, ее молитвы, наконец, ее собственные переживания отношений с Богом… О, это целая история длинною в жизнь и даже дальше. И если бы люди могли рассказывать о себе только эту историю, если бы они ее хорошенько знали и запоминали, то других бы на самом деле только эта история и интересовала бы. Как бы насыщена, полна и озарена была бы смыслом наша жизнь…
* * *
Бедный Егор Иванович даже не смог приехать на похороны сына — письмо пришло с опозданием, а он, как всегда, был в отлучке от семьи — в ту зиму в Орехове он жил один, вел хозяйство и вероятно, управлял одновременно одним из соседних имений. Как он пережил пришедшую к нему горькую весть, — Единый Господь знает. Эти годы были для Егора Ивановича очень трудными, о чем, между прочим, и свидетельствовало письмо Анны Николаевны, то, где она приводила слова из молитвы святителя Амвросия Медиоланского, стараясь утешить и поддержать Егора Ивановича, укрепив его надежду на Бога.
Долг, о котором упоминала Анна Николаевна, — порядочная весьма сумма денег, — был взят у двоюродного брата Егора Ивановича Степана Григорьевича Жуковского. Пришлось же прибегнуть к такому займу вот по какой причине…
Вычудил в очередной раз старший сын, Иван Егорович: увлеченный просьбами одной юной красавицы, он поручился за ее отца — грека по фамилии Лемандрик. Грек Ивана надул и сбежал. Залог пропал, а так как у Ивана денег не было, залоговую сумму он занял, и ее пришлось срочно возвращать — все это подвело и без того сложные денежные дела Жуковских, что называется, «под монастырь».
Разумеется, спустя некоторое время Егор Иванович выплатил долг сына, но семейное безденежье обострилось, и он стал искать какие-то новые пути спасения семейных средств. Он даже готов был пойти на то, чтобы оставить Орехово, и уехать жить в плодородную харьковскую губернию, где процветал на огромных плантациях сахарной свеклы очень богатый помещик — двоюродный брат Степан Григорьевич. Ему было отправлено Егором Ивановичем такое вот письмо:
«Мне необходимо теперь принять самые деятельные меры, чтобы заработать копейку. Для этого остается единственное средство — переменить место. Искренне благодарю тебя за любезное письмо твое и что ты обещаешь приискать нам имение в аренду…».