Вожделенное отечество
Шрифт:
Для армии желать войны так же естественно, как для солдата — женщины.
И это — добыча на войне.
Хочет, хочет армия войны, не может не хотеть. Не может.)
— Никогда не обнаруживайте своих флангов раньше времени, — учил нас бронзоволицый, опалённый пустынными ветрами танковый полковник Нариманов. Вспоминал о дерзких диверсиях, провокациях и перевербовках, страшном взрыве в ливанском аэропорту: "Море огня!"
Ночью, во время учений, соседняя, пятая рота решила взять "языка" и заставить его вещать по громкоговорителю на нас, чтобы мы сдавались в плен. Они пробрались
Старший сержант Сухаренко отошёл за эти же самые кусты по нужде, в результате чего на него была наброшена шинель и сам он завернут в неё и несом в довольно быстром темпе и не ведомом для него направлении.
Но лазутчики совершили ошибку, неся нашего помкомвзвода по дороге, на которой им вскоре встретился майор-посредник. Солдаты бросили шинель вместе с бесценным грузом на землю и разбежались.
В сиреневатом лунном свете майор разглядел испуганное лицо старшего сержанта Сухаренко, который истолковал событие по-своему:
— Это наши солдаты из шестой роты хотели меня избить.
В качестве улики и трофея у майора осталась шинель, за которой, естественно, никто не пришёл.
(А избить, вообще-то, хотели...)
Карпов говорил, что если начнётся война, он при первой же возможности сдастся в плен неприятелю и выдаст ему все наши тайны.
Пожилой полковник медицинской службы заявил однажды факультетским девицам, что то, как занимается их группа, его не удовлетворяет.
— Что такое, товарищ полковник, — удивилась Танька Замахова. — Всех удовлетворяем — а вас одного не можем удовлетворить!
Студентки, кто похулиганистей, вычислив загодя, справляли день зачатия вождя, которого для конспирации называли Лукичом (родина прямо-таки забодала всех предстоявшим вековым юбилеем). Студенты посолиднев вели схоластические споры: например: ругался ли Ленин матом? А иные охальники усматривали скрытый сексуальный смысл, полный едкой горечи для импотента в его первую брачную ночь, даже в первой строке "Интернационала .
Абитуриентка Римма на экзамене по английскому доказывала, что её американский "френд" прекрасно её понимал. Преподаватели, конечно, не стали ей объяснять, что для взаимопонимания с "френдом" знание языка вовсе не необходимо.
Примерно тогда же в Москву приезжал Джон Стейнбек. В первый же вечер он вышел прогуляться по центру. Двое забулдыг у винного магазина пригласили автора "Гроздьев гнева" выпить на троих. Разделив с незнакомцами гранёную горькую чашу, позаимствованную собутыльниками в ближайшем газировочном автомате, бесстрашный классик присел на скамейку в сквере отдохнуть. Не заметил сам, как задремал. Проснулся в полночь — его теребил за плечо милиционер:
— Гражданин, здесь спать не полагается. Ваши документики!
Стейнбек принялся объяснять:
— Я — известный американский писатель...
Начитанный сержант воскликнул:
— О, Хемингуэй! — и восхищённо взял под козырёк.
Мечтая о большой литературе, мы помешались на идее "айсберга", решительно выстругивая из своей зеленой прозы задорины метафор и гипербол.
"Айсберг" был, возможно, блефом. Но все кинулись выискивать в сухощавой прозе Хэма невидимые
("Титаник" потонул, напоровшись именно на айсберг.)
В моде были "симпатичнейшие уродцы с перекошенными мозгами".
Хемингуэй писал заметки на салфетках. Лёша Денницкий — на пипифаксе, который, по русской привычке, всегда носил с собой.
Когда на Камчатке, где мы работали практикантами в газете, я объяснил Лёше, что "усталые, но довольные" было штампом ещё в петровских "Ведомостях", он подарил мне свой очерк с надписью: "Спасибо Володе Ерохину, который научил меня так писать". Слово "так" я посоветовал подчеркнуть.
Москвичи на факультете были все больше дряблые, хлипкие, а приезжие — с волевым напором, яркие индивидуальности — не считая десятка партийно-армейских, невесть как проскочивших по конкурсу, сереньких троечников, которые все, как один, были стукачами.
Когда в армии меня обозвали вшивым интеллигентом, я вначале обиделся, а потом задумался: почему студенты (а дело было в Ворошиловских военных лагерях под Калининым) не только не стыдятся свoeгo низкого происхождения, но даже бравируют им? Вся политика послереволюционных лет была направлена на вытравливание образованных слоёв общества и замену их полуинтеллигенцией в науке, культуре, политике. Да и этим моим однокакашникам как было не гордиться своей неинтеллигентностью: ведь сама система отбора в вузы, куда за уши затаскивали "стажников", набавляя им льготные баллы, показала ориентацию общества не на способности и знания, а на некое состояние готовности быть надёжными исполнителями любого безумия и бесстыдства. Это неизбежно привело к деградации знания, искусства, управления. "Пусть похуже, зато абсолютно свои" — желательно члены (КПСС). Может быть, так раскрылись Ломоносовы, гибнувшие прежде? Сомневаюсь. Способностей от них не требовалось никаких, особенно если вспомнить анекдотический "рабфак". Да и учились они еле-еле, с большой натугой и натяжкой оценок.
Советская власть была для них непререкаемой, незыблемой святыней. Они говорили:
— Вы меня не агитируйте, я и так уже двадцать пять лет за советскую власть!
Или (если кому-то, допустим, не давали квартиру): я: — А они потом на советскую власть обижаются.
Вадим Дундадзе говорил, что факультет журналистики — это партийный факультет.
Тем сильнее поразили наши умы, после брутальности военных сборов, мощные и освежающе прозрачные, как Ниагарский водопад, лекции по социологии, которые начал читать нам на четвёртом курсе Юрий Александрович Левада.
(Платон писал, что, знание — это припоминание. Ещё бы: Сократ столько всего наговорил — было что вспомнить.)
Профессор Левада был великолепен — холодновато-спокойный, с сияющими серыми глазами, в серой эйнштейновской куртке, с пальцами, испачканными мелом.
Мне особенно запомнились две его сентенции: "Для того, чтобы думать, надо питаться. Но иногда люди умиряют с голоду за право думать ". И: "Совесть — внутренний контролёр".
НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ