Возмездие
Шрифт:
Есть ли для тех, кто знал Б.В., что-либо удивительное в том, что при данном душевном настроении, имея в перспективе ту обстановку, которую я выше охарактеризовал, он решил ехать в Россию? Надо еще прибавить, что, разочаровавшись в способности эмиграции к действенной борьбе, он ждал, что эта действенная борьба начнется из глубин России.
Решившись ехать, Савинков поставил только одно условие, а именно, что за ним приехать и провести его через границу должен Павловский.
17 июля (если не ошибаюсь) снова приехали из России Фомичев и А.П., но не Павловский; по их словам, Павловский не мог приехать, так как при последней экспроприации был ранен в ногу и прикован к постели. Они привезли и письмо Павловского, где он подтверждал сообщение «друзей» и просил Савинкова верить посланным, как ему самому… Савинков решил, что ждать выздоровления Павловского невозможно, и поехал. Так работали «друзья» из России. Так ткалась паутина.
Возникает вопрос — был ли Б.В. в это время одинок? Вел ли он всю эту работу и все переговоры один на
На эти вопросы категорически отвечаю: Борис Викторович не был в этом деле одинок. Он ничего не скрывал и вел дело так, что сначала все вести из России поступали в Варшаву, обсуждались, комментировались, и только через несколько дней «друзья-курьеры» выезжали в Париж, обычно везя, кроме своего багажа из России, еще и письма варшавских друзей, посвященных в дело. На основании просмотренного материала могу сделать пока такое распределение: Философов знал все, кроме, может быть, некоторых чисто технических деталей по переотправке Савинкова через границу. Шевченко, по-видимому, также знал все то, что знал и Философов, и, во всяком случае, все главное. Арцыбашев кое-что знал, но, по-видимому, не все. Виктор Савинков, живя вне Польши, ничего не знал и никакого отношения, кроме косвенного, о котором упомяну ниже, не имел. Может быть, вне Польши были еще люди, посвященные в дело, но покуда я этого еще установить не могу.
Раз были люди, которые в той или иной мере были посвящены в дело, то каково же было их отношение и к «друзьям» из России персонально, и к сведениям, ими доставляемым, и к самой поездке Савинкова в Россию?
Начну с характеристики отношений друзей из эмиграции к «друзьям» из России. Что касается Павловского, то разногласий не было. Так же как и Б.В., все относились к нему и ранее, в Варшаве, и теперь с полным доверием. Ему и в него и Философов, и Шевченко, и Виктор Савинков, [54] и другие абсолютно верили и дружно жужжали в уши Б.В. об исключительных достоинствах Павловского, поддерживая и усугубляя и без того исключительное отношение Б.В. к этому человеку. На Фомичева и Шешеню смотрели разно, но сомнений в их порядочности ни раньше, в Польше, не приходилось слышать, ни теперь, в имеющихся материалах, я не нашел. Есть одно письмо Философова от 22-го года, где он не особенно лестно с моральной стороны аттестует Фомичева, но последующие письма показывают, что потом Фомичев заслужил и его полное и исключительное доверие. Андрея Павловича никто не знал раньше, но за время своих приездов он сумел завоевать полное доверие и Философова и Шевченко.
54
В этом заключается то косвенное воздействие В. Савинкова, о котором упомянуто выше. (Прим. авт.)
Если таково было отношение сотрудников Савинкова по эмиграции к «друзьям» из России, то каково же было их отношение к работе, к сведениям, которые доставлялись из России, и к самой поездке Савинкова в Россию? Я не буду на этом долго останавливаться, ибо ответ на эти вопросы можно предвидеть. Философов, веря безусловно лицам, верил во все, что они говорили, и всему, что они привозили. Он очень волновался и тревожился по поводу отъезда Б.В., но все же «благословил» его на это и в напутствие дал совет «абсолютно подчиниться «внукам», т. е. Фомичеву и А.П., приехавшим за Б.В. вместо Павловского. Шевченко только один раз высказал слабое сомнение в обстоятельствах дела в Москве в связи с вызовом туда Павловским и его, Шевченко, но это сомнение лишь промелькнуло, как случайная мысль, и совершенно покрывается тем обстоятельством, что и Шевченко и Философов в конце концов так верили в существование и процветание организации в России, что несколько месяцев подряд лично для себя получали от друзей из России денежную поддержку.
Что касается Арцыбашева, то, повторяю, он, по-видимому, был далеко не в полном курсе дела, но все же «друзей», если не всех, то некоторых (А.П. — наверно), персонально знал и в общих чертах знал их информацию о делах в России. В одном из писем он высказывается совершенно справедливо, что, может быть, все это только ловушка для «знатных гостей из Парижа», не обвиняя «друзей» в предательстве, а лишь полагая, что они, сами того не замечая, служат средством для уловления «знатных гостей из Парижа».
К сожалению, Арцыбашев интуитивно угадал часть истины, ибо все «друзья» из России оказались агентами большевиков, мобилизованными для уловления Бориса Викторовича. Говорю — интуитивно, потому что, если бы у Арцыбашева были более сильные доводы или сведения, то, конечно, он сумел бы найти более сильные средства предостережения и протеста.
Итак — веровал, хотя порой и сомневался, Борис Викторович. Веровали и не сомневались Философов и Шевченко и поддерживали в Савинкове его веру…
В ноябре месяце 24-го года в Прагу приехал, возвращаясь из Парижа в Варшаву, Философов. У меня с ним было собеседование, посвященное именно «предварительному» соглашению. Философов сообщил мне действительно не подлежащие опубликованию четыре повода, которые заставили его тогда, в сентябре месяце, прийти к заключению о предварительном соглашении. Именно
Все ясно. Больше возвращаться к вопросу о добровольной капитуляции Савинкова перед большевиками не следует. Все ясно.
Вернемся к его дневнику.
Чем дальше, тем автор дневника все больше развязен. Вот еще выдержки:
«…С.П. [55] говорит мне: вы никогда не подойдете к нам близко. Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм — мечта моей молодости; во-вторых, потому, что в нем больше справедливого и честного; и, в-третьих и наконец, потому, что, выбирая из всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же, не республику же Милюкова, не эсеровское же бормотание. Но С. П. говорил и о людях. Люди — я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах и на работе. Да, все русские, как мне кажется, вовсе не похожи на европейцев».
55
С. Пузицкий.
Сидя в тюрьме, он пишет еще и рассказы. Крайне занятые чекисты в ответ на его просьбы соглашаются послушать их. Он читает долго и читает плохо. Некоторых чекистов во время чтения отрывают дела. И вот какую наглую запись делает об этом Савинков в дневнике:
«…Я работаю, потому что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше, а я не могу. Когда я читал у С.П. свой рассказ — один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Какой бы ни был мой рассказ — это настоящая дикость, полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по восемь часов в сутки, ценят мой труд. Так называемые простые люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, интеллигенты. Сколько раз я замечал это в жизни! От Милюкова и Мережковского у меня остался скверный осадок не только в политическом отношении. В политике — просто дураки, но в житейском — чванство, бессердечие, трусость. Я даже в балаховцах, рядовых конечно, рядом с буйством, грабительством видел скромность, сердечность, смекалку…»
Очень редко он обращается в дневнике к своему прошлому и к своим недавним соратникам. Наиболее подробную запись он посвятил полковнику Сергею Павловскому:
«…Я не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживем — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз. Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он еще лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это еще большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его, где ключ к нему? Ключ к Андрею Павловичу — вера, преданность своей идее, солдатская честность. Ключ к Фомичеву — подлость. А к нему? А если бы меня расстреляли? В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой, и это ясно; во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих, так — ни то ни се. Нельзя даже понять, почему же не расстреляли, зачем гноить в тюрьме? Ни я этого не хотел, ни они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых винтиках. Жалует царь, да не жалует псарь».
Это одна из последних его записей в дневнике. В ней особый интерес представляет конец записи, где он заявляет, что для пользы дела его следует выпустить из тюрьмы. Он говорит об этом все чаще. Он наглеет настолько, что заявляет чекистам: «За мое заточение вы будете отвечать перед историей». Взбешенный Сергей Васильевич Пузицкий, чтобы отделаться от него, советует ему обратиться к Ф. Э. Дзержинскому. И 7 мая утром Савинков, ничтоже сумняшеся, пишет Феликсу Эдмундовичу следующее самоуверенное письмо: