Возьми меня с собой
Шрифт:
Наконец старик не выдержал, сел в постели, отчего жалобно скрипнули пружины видавшей виды больничной кровати, и робко позвал:
— Дрюня!
— Ну.
— Чего ты злой такой?
— Я? — Андрей оторвался от окна, обернулся к деду: — С чего ты взял, Степаныч?
— А то я не вижу, — жалобно проскрипел Скворцов. — С утра сидишь как сыч, слова из тебя не вытянешь. А мне поговорить охота.
— О чем говорить-то? — усмехнулся Андрей. Протянул руку, взял со стола блокнот, карандаш, задумчиво глянул на чистую, белую страничку. Затем аккуратно провел тонкую контурную линию и повторил: —
— Хоть о чем. — Степаныч просительно взглянул на соседа. — Худо мне. Тошно. Бабка-то преставилась, царствие ей небесное. Вот как думаешь, хорошо ей теперь? Там… — Он выразительно поднял к потолку выцветшие глаза.
— Не знаю, Степаныч, — не отрываясь от листа, пробормотал Андрей, искоса взглянул на сникшего, притихшего старика и добавил мягче: — Откуда мне знать? Наверное, лучше, чем было здесь. Каждому свой час, не думай ты об этом.
— Легко говорить, не думай, — ворчливо возразил Скворцов. — Ну как завтра мой черед поспеет? А! — Он досадливо махнул рукой. — Что с тобой толковать! Небось рад только будешь, шума-хлопот опять же меньше!
— Ну, что ты городишь, дед? — Андрей покачал головой, придирчиво оглядел свежий набросок, затем решительно вырвал страничку из альбома и скомкал ее. — Каких таких хлопот? Совести у тебя нет.
— А у кого она есть, совесть-то? — с внезапным ехидством поинтересовался старик. — У кого? У тебя, что ль, она есть?
— Не понял. — Андрей пожал плечами. — Я-то тебе, чем не угодил?
— Не мне. — Скворцов кивнул на закрытую дверь палаты. — Ей. Как давеча с девкой обошелся — думаешь, не слышал я, спал? Хрен тебе, все видел, все слышал.
— Да что ты слышал? — Андрей кинул блокнот обратно на стол.
— А ты не серчай, — вдруг совершенно спокойно проговорил дед, — и не швыряйся. — Он помолчал, пожевал тонкими, бескровными губами. — Она как увидела тебя, аж чуть на шею не кинулась. А ты как столб телеграфный, ей-богу. «Не буду жаловаться, не волнуйся, я не в претензии». Тьфу!
— Знаешь, дед, — обозлился Андрей, — не лез бы ты не в свое дело. Она мне врач, я ей больной, и точка. Уяснил?
— Уяснил, — презрительно протянул дед и принялся взбивать приплюснутую больничную подушку в проштампованной наволочке. — Сначала, значит, глазки строим, рисуночки рисуем, а как втрескалась девка, так «она — врач, а я — больной»! Уяснил, чего ж тут неясного! — Он вытянулся на постели, заложил за голову руки и замолчал, демонстративно уставившись в потолок.
Андрей поглядел на тощую стариковскую фигуру, буквально изображавшую осуждение, хотел было что-то сказать, но передумал. Отложил карандаш, который так и продолжал машинально вертеть в руке, снова подвинул стул к окну, повернулся к деду спиной.
Значит, Степаныч все просек. А он, Андрей, грешным делом, думал, что дед мало что понимает про них с Лерой. Однако ж вот нет, разобрался, что к чему. Теперь небось думает, что Андрей за шкуру свою радеет, злится на Леру за ее ошибку.
Знал бы он, как наплевать Андрею на эту самую ошибку! Ну, написала не то в своих бумажках, ну случилось с ним то, что случилось, — так ведь обошлось, не помер же. Ясно, не нарочно она так сделала, сутки торчала в больнице, дергалась, переживала
Разве в этом дело? Андрей со злостью стукнул кулаком по подоконнику. Не может он объяснить старику, почему он вчера так себя вел. Есть на то причина, и очень серьезная.
Андрей отчетливо вспомнил визит к нему в реанимацию Завотделением. Тот появился почти сразу же, как только Андрей пришел в себя, поинтересовался его самочувствием, объяснил причину внезапно случившегося приступа, извинился за палатного врача.
Андрей его слушал едва-едва: перед глазами все плыло, дышалось с трудом, хотелось одного — спать. Максимов, видя его состояние, еще раз извинился, сказал, что не будет утомлять, просит выслушать лишь пару слов. И стал рассказывать про Леру.
Мол, дескать, ее нужно понять, у нее проблемы в личной жизни: муж ушел, бросил ее, вот она и ходит сама не своя. На уме одни мужики, то там роман закрутит, то здесь, никому не отказывает. А осудить ее язык не поднимается — молодая, красивая, хочется мужской ласки, хочется самоутвердиться после мужниной измены, как без этого! Вот и гуляет ветер в голове: не до назначений ей, не до писанины.
Максимов говорил и говорил, а Андрею хотелось заткнуть уши и не слушать. Каждое слово было такой болью, что казалось, лучше бы его и не откачивали, не приводили в сознание.
Заведующий, желая выгородить Леру, сам того не ведая, открыл Андрею глаза на их отношения. Вот, значит, она какая — добрая, ласковая, безотказная! А он-то, дурак, на что надеялся? Что стал для нее единственным и неповторимым? Ерунда все. Пожалела она его, ясно. Одним мужиком больше, одним меньше — ей без разницы. Позвал ее, она и пошла, потому что не привыкла говорить «нет». А сам Андрей ей не нужен: зачем такой молодой, красивой, умной девчонке без пяти минут инвалид, по нескольку раз в год попадающий на больничную койку?
Из своего детдомовского детства Андрей вынес один строжайший принцип. Его, этого принципа, неукоснительно придерживались все интернатские пацаны и девчонки. Не принимать жалости к себе — негласным законом всех тех, кого с первых дней судьба обделила, не дав того, что по праву должно быть у каждого.
Летом группу детдомовцев отправляли в лагерь. У интерната имелась своя летняя база, но все ребята мечтали о такой поездке. Она несла с собой новые впечатления, возможность вырваться «на волю», хоть ненадолго покинуть казенные стены.
Андрею было лет восемь или девять, когда его наградили путевкой в подмосковный «Факел» за активную работу в редколлегии интернатской стенгазеты. Впервые он покинул пределы детдома, оказавшись в совершенно непривычной для себя обстановке.
Поначалу он никак не мог сориентироваться, освоиться.
Вроде бы все вокруг было похожим на интернат. Палата, в которой стояли в ряд шесть кроватей, разделенных тумбочками на двоих, большой двор со спортивными снарядами, просторная, светлая столовая. По утрам здесь пахло овсяной кашей и молоком, вечером две добродушные тетки, стоявшие на раздаче, щедро одаривали ребятишек черными ржаными сухарями из хлеба, оставшегося от завтраков и обедов.