Возмущение
Шрифт:
Как почти сразу же выяснилось, Элвин был не первым и даже не вторым, а уже третьим старшекурсником Уайнсбурга с начала эры автомобилизма в Америке, которому не удалось получить диплом в результате состязания с полуночным товарным поездом — состязания со смертельным исходом. Однако сильный снегопад он счел вызовом, достойным и его самого, и возлюбленного «лассаля», и потому мой бывший сосед по комнате (подобно мне самому) попал в пределы, где у человека не остается ничего, кроме памяти, а с мечтой о руководстве флотилией речных буксиров ему пришлось расстаться навсегда, и теперь он, должно быть, вспоминает, как хорошо ему было ездить на такой великолепной машине. А перед моим мысленным взором вновь и вновь возникает момент лобового столкновения с поездом, когда похожая на тыкву голова Элвина треснула, ударившись о лобовое стекло, и, скорее всего, подобно тыкве, разлетелась на сотню кусков кости, кровавой плоти и мозга. Мы спали с ним в одной комнате, в одни и те же часы готовили домашние задания — и вот он погиб в двадцать один год. Он назвал Оливию пиздой — и вот погиб в двадцать один год. Первое, о чем я подумал, узнав об автокатастрофе: знать бы заранее, что ему суждено умереть, можно было бы не переезжать из комнаты. До этой поры я еще не сталкивался со смертью знакомых, кроме двух моих двоюродных братьев, павших на фронтах Второй мировой войны. Элвин оказался первым умершим, которого я ненавидел. Так что же, думалось мне, теперь самое время перестать его ненавидеть и, может быть, даже начать оплакивать? Может быть, имеет смысл сделать вид, будто я потрясен известием о его гибели и меня ужасают ее обстоятельства? Может быть, надо состроить скорбную мину, и отправиться на панихиду в домик его братства, и принести соболезнования братьям, многих из которых я знал по работе в ресторане как жалких и грубых выпивох, свищущих в два пальца и кричащих мне в спину нечто очень похожее на «еврей, сюда»? Или мне следует предъявить права на освободившуюся комнату в Дженкинс-холле, прежде чем туда поселят кого-нибудь другого?
«Элвин! — кричу я сейчас. — Элвин, ты слышишь
Но нет ответа. Нет здесь никаких соседей. А впрочем, он бы в любом случае не отозвался — этот молчаливо-агрессивный неулыбчивый подонок. Элвин Эйерс, которого я не понимал при жизни (его и моей) и все так же не понимаю сейчас.
«Мама! — кричу я затем. — Мама, ты тоже здесь? Папа, ты здесь? А ты, Оливия? Кто-нибудь из вас уже здесь? Отвечай, Оливия, ты ведь уже умерла? Ты единственный дар, преподнесенный мне гнусным Уайнсбургом! Кто этот негодяй, от которого ты залетела? И удалось ли тебе в конце концов все-таки лишить себя жизни, очаровательная, неотразимая Оливия?»
Однако никто не отвечает мне; лишь с самим собой могу я поговорить о своем физическом целомудрии, о душевных порывах, о неукротимой жажде знаний и непростительно кратком периоде блаженства, выпавшем на мою долю в первый год моей мужской жизни и в последний год жизни земной. Мне хочется быть услышанным, но никто не слышит! Я мертв. Вот и произнесено это заведомо непроизносимое слово.
«Мама! Папа! Оливия! Я вас вспоминаю!»
И вновь никакого ответа. Услышать бы хоть от кого-нибудь хоть что-то! Что-нибудь оскорбительное, что-нибудь разоблачающее, что-нибудь невыносимо ужасное, ради бога! Но никого нет, я один. Нет ответа. Какая жалость.
На следующее утро «Уайнсбургский орел» в «двойном» субботнем выпуске самым подробным образом расписал события метельной ночи в кампусе и объявил Элвина Эйерса-младшего, несостоявшегося выпускника 1952 года, единственную жертву ночной бури, главным зачинщиком налета на женские общежития, который погиб в катастрофе, когда вслепую помчался на светофор, пытаясь скрыться от преследующей его полиции, — полнейший вздор, разумеется, публично опровергнутый уже через сутки, однако не раньше, чем эту небылицу успели перепечатать на первой полосе в одной из газет его родного Цинциннати, а именно в «Цинциннати инквайрер».
Тем же самым субботним утром, в семь часов, началось официальное расследование инцидента, по итогам которого было определено наказание для каждого признавшего свою вину первокурсника или второкурсника: в порядке трудовой повинности они должны были расчищать территорию колледжа специально закупленными лопатами, стоимость которых включили в индивидуальную смету расходов на следующий учебный семестр. Разбившись на бригады, штрафники принялись убирать снег с подъездных и пешеходных дорожек, а толщина его — минимум тридцать четыре дюйма — на отдельных участках доходила до шести футов. Каждой бригаде придали по бригадиру из старшекурсников (непременно из какой-нибудь спортивной команды) и по надсмотрщику из числа сотрудников кафедры физического воспитания. В то же самое время в кабинете декана Кодуэлла полным ходом продолжалось дознание. К вечеру одиннадцать студентов младших курсов — девять первокурсников и два второкурсника — были признаны зачинщиками и — невзирая на участие в исправительно-трудовых работах, а также вопреки мольбам родителей, надеявшихся, что возлюбленные сыночки, которые всего-то себе и позволили, что немного побуянить, отделаются временным отстранением от занятий (максимум на семестр), — моментально отчислены из колледжа без права восстановления. В числе исключенных оказались и те двое, что переломали себе конечности, выпрыгнув из окон женского общежития; призванные на суд и расправу в гипсе, оба (по рассказам очевидцев) со слезами на глазах бормотали трясущимися губами какие-то жалкие извинения. Но к пониманию, не говоря уж о пощаде, взывали они тщетно. На взгляд Кодуэлла, это были две крысы, которые бежали с тонущего корабля последними и ничего, кроме исключения, не заслуживали. Выгнали и тех семерых студентов, которые категорически отрицали свое участие в ночном налете, но были изобличены остальными во вранье, и таким образом общее число исключенных из колледжа достигло к понедельнику восемнадцати человек. «Меня не обманешь, — сказал им Кодуэлл. — Нечего и пытаться». И он не солгал: обмануть его было и впрямь нельзя. Никому. Даже мне, о чем я тогда еще не знал.
В воскресенье вечером, после ужина, всех студентов мужского пола собрали в актовом зале филологического факультета, и с речью к нам обратился ректор колледжа Элбин Ленц. По дороге на филфак (а шли мы пешком, потому что ездить на машинах по городу вплоть до полной расчистки улиц студентам было запрещено) Котлер рассказал мне о политической карьере Ленца и о досужих домыслах на эту тему. Отбыв два срока на посту губернатора соседнего штата Западная Виргиния и зарекомендовав себя жестким и бескомпромиссным политиком, Ленц уже в годы Второй мировой войны был назначен заместителем министра обороны. После безуспешной попытки попасть в Сенат США в 1948 году (уже от штата Огайо) он принял предложение стать ректором здешнего колледжа, сделанное ему деловыми партнерами из попечительского совета Уайнсбурга, и прибыл на место преисполненный решимости превратить маленький живописный колледж в северной части центра штата в «плодоносящую ниву нравственных добродетелей, патриотизма и высоких стандартов личного поведения, необходимых каждому молодому американцу, если мы и впрямь хотим одержать победу во всемирной битве за моральное превосходство, которую ведем с безбожным коммунизмом советского образца» (именно так он сформулировал это в инаугурационной речи). Тут же нашлись люди, решившие, что ректорство в Уайнсбурге, никак не соответствующее былой карьере Ленца и его потенциям, свежеиспеченный глава колледжа рассматривает как трамплин в борьбе за пост губернатора Огайо на выборах 1952 года. Если ему удастся выиграть эти выборы, он станет первым в истории США человеком, который поочередно был губернатором двух (добавим: промышленно развитых) штатов, а это, в свою очередь, сделает его весьма перспективным кандидатом от республиканцев на президентских выборах 1956 года — перспективным потому, что за него почти наверняка проголосуют округа, где преобладает рабочий класс, до сих пор традиционно отдававший предпочтение демократам. В студенческой среде Ленц пользовался известной популярностью — разумеется, не как политик, но как человек с простецкими замашками, выходец из бедной семьи, самоучка, сын шахтера из округа Логан, Западная Виргиния, — и это обстоятельство пронизывало все его велеречия, прямо-таки вколачиваемое вам в мозг. Ленц был известен своей манерой говорить без обиняков и беспрерывно дымить тонкими вонючими сигарами, за что получил в кампусе прозвище Всемогущий Небокоптитель.
В отличие от профессоров, читающих лекцию, Ленц встал не за кафедру а перед нею, встал как вкопанный, слегка расставив короткие ноги, и заговорил зловеще, как инквизитор. Он выглядел человеком, который просто не может дать слабину и которого, когда он держит речь, никак нельзя не слушать. Не походил он и на декана Кодуэлла, с его игрой в заботливого отца (и чуть ли не в Отца Небесного); ректор Ленц старался прежде всего нагнать страху на аудиторию своей как нескрываемой, так и непрошибаемой тупостью. Кодуэллу хотелось при всей его крутизне казаться интеллигентом, Ленцу — мужланом. Пожалуй, он был согласен с деканом мужского отделения в том, что в жизни нет ничего более важного, чем игра по правилам, но в основе его речи лежало осуждение, переходящее в омерзение, и риторические фигуры, к которым он прибегал, не столько скрывали это фундаментальное чувство, сколько, наоборот, выпячивали. Никогда еще я не видел своих соучеников по Уайнсбургу в таком ужасе, объявшем всех сразу, и вместе с тем такими серьезными и сосредоточенными. Нельзя было представить себе, чтобы кто-нибудь из них воскликнул (хотя бы мысленно); «Это невозможно! Это неслыханно! Это несправедливо!» С таким же успехом ректор мог бы сейчас спуститься в аудиторию и избивать нас тростью: никто бы не посмел уклониться, не говоря уж о том, чтобы оказать сопротивление. Казалось, он нас уже избил, и мы восприняли эти побои с благодарностью как заслуженное, но еще не завершившееся воздаяние за все, что мы совершили.
Должно быть, единственным студентом, уклонившимся от роли жертвы в чудовищной экзекуции, был вольнодумец, мизантроп и мерзавец Берт Флассер.
«Известно ли хоть кому-нибудь из вас, — начал ректор, — о том, что произошло в Корее в тот самый день, когда все здешние самцы — а я просто не могу назвать вас иначе — вознамерились навлечь бесчестье и позор на одно из самых лучших и повсеместно уважаемых высших учебных заведений страны, на наш колледж, основанный когда-то Баптистской церковью? В тот самый день на переговорах между представителями ООН в Корее и коммунистическими захватчиками было достигнуто соглашение о предварительном перемирии вдоль линии огня на восточном фронте этой несчастной страны, охваченной пламенем войны и разорванной практически пополам. Полагаю, вам всем понятен смысл термина „предварительное перемирие“. Он означает, что война, ведомая противником самыми варварскими средствами, какие когда-либо применялись в Корее, самыми варварскими средствами, какие где-либо и когда-либо использовались против войск США во всей истории нашей страны, — что эта беспримерная по своей кровопролитности война может вновь вспыхнуть в любой час, днем или ночью, а едва вспыхнув, она вновь будет уносить жизни тысяч и тысяч молодых американцев. Известно ли хоть кому-нибудь из вас о том, что произошло в Корее всего несколько недель назад, в период между субботой тринадцатого октября и пятницей девятнадцатого октября? А я ведь знаю, что всем вам эта неделя отлично запомнилась. В субботу тринадцатого октября наша команда по американскому футболу разгромила своего традиционного соперника из колледжа Боулинг-Грин со счетом сорок один к четырнадцати. А в следующую субботу, двадцатого октября, мы, будучи заведомыми аутсайдерами, ухитрились в увлекательнейшем поединке победить со счетом двадцать один к двадцати команду Университета Западной Виргинии — университета, который я сам когда-то закончил! Но известно ли вам, что произошло
Все свои обвинения, адресованные студентам, ректор Ленц произносил с таким гневом и презрением, словно речь шла об умышленном убийстве или, вернее, о целой череде умышленных убийств. И словосочетания вроде «разгул низменных страстей» или «бунт на корабле» звучали в его устах столь грозно, словно в целом безобидные студенческие выходки грозили не просто подорвать благопристойную репутацию крошечного колледжа, но и поставить под угрозу дальнейшее существование всей великой страны.
Из глубины воззвах
Здесь память кончается. Несколько шприц-тюбиков морфия, введенного в руку, погрузили рядового Месснера в состояние полной физической прострации, хотя и не остановили мыслительных процессов у него в мозгу. Таким образом, начиная с полуночи весь он, за вычетом души, очутился в преддверии ада. Однако перед тем как он отключился окончательно, перед тем как ушел безвозвратно, несколько доз морфия наполнили топливный бак его мозга тем же самым мнемоническим горючим, которое, растекшись по жилам, погасило боль от нескольких ударов штыком, практически оторвавших одну его ногу от туловища и искрошивших брюшную полость и половые органы. Дот на вершине холма в гористой Центральной Корее, где американские пехотинцы залегли на целую неделю под ненадежной защитой двух-трех рядов колючей проволоки, был в ходе ночной вылазки взят китайцами, и теперь тела убитых и разрубленных на куски американских солдат валялись повсюду. Когда их автоматические винтовки системы Браунинг заглохли, Месснера и его напарника Брансона взяли голыми руками. Он еще не видел столько крови с тех самых пор, как мальчиком посещал бойню, где ритуально умерщвляли животных в соответствии с иудейским религиозным законом. И стальное лезвие, которым вспороли и выпотрошили его тело, было столь же острым и безотказным, как мясницкие ножи, которыми в лавке его отца разделывали говядину и баранину по требованию покупательниц. Предпринятые двумя санитарами попытки остановить кровотечение и вернуть рядового Месснера к жизни не возымели никакого результата, и все в нем (мозг, почки, легкие, сердце) замерло и остановило свою жизнедеятельность на рассвете 31 марта 1952 года. Теперь он был полностью и окончательно мертв, воззвавший из глубины вызванных морфием воспоминаний, но утративший уже и сами воспоминания, и это стало последней и самой страшной, самой бесповоротной из долгой череды принесенных им жертв. Краем его собственной плащ-палатки прикрыли ему лицо, вынули у него из-за пояса связку гранат, применить которые в бою ему так и не представилось шанса, и поспешили вернуться к Брансону, которому тоже предстояло испустить дух, причем вот-вот.