Возвращение Императора, Или Двадцать три Ступени вверх
Шрифт:
Николай, наверное, именно сейчас, когда степень разницы между ним, помазанником, и этим плебеем была выражена наиболее грубо, определенно, осознал беду, случившуюся в его семье, и то, что было сказано потом, прозвучало для Томашевского как приговор:
— Сударь, вы на самом деле сделали немало полезного для меня и моих родных. Это делает вам честь, а поэтому я снисхожу до вашего… незнатного происхождения и зову вас к барьеру. Я оскорблен, посему и право на выбор оружия останется за мной. У вас, надеюсь, сохранились маузеры, с которыми мы производили нападение на Выборгскую тюрьму?..
— Да, конечно, только…
— Что
— Я не могу с вами стреляться.
— Это отчего же? Разве вы не офицер? Разве вы забыли кодекс чести? Полагаю, что только ваша кровь и сможет смыть позор с нашей семьи.
— Я не буду драться, потому что я… лучше вашего стреляю. Если я убью помазанника — а ведь я это едва не сделал когда-то, — то народ России мне этого не простит, Маша не простит…
— Ах, оставьте! Лишь две минуты назад вы говорили мне, что я не царь, а значит, мы равны: вы — поручик, а я полковник. К тому же пусть Божий суд решит, кто кого убьет. Лично я уверен в том, что умрете вы. Надеюсь, секунданты нам не понадобятся? Ну так вот, я предлагаю оставить в магазинах обоих пистолетов всего по три патрона. Барьеры разведем на расстояние двадцати шагов, будем стрелять по счету «три» до полной невозможности одного из противников продолжать поединок. В семь часов утра, на взморье за Шкиперским протоком, вас устроит?
И Томашевский, который не в силах был отказаться, потому что отказ мог вторично оскорбить Романова, требовавшего удовлетворенья, сказал: "Что ж, идет", — а про себя решил, что ни за что не станет стрелять в того, кого он все-таки боготворил.
Утром следующего дня двое мужчин шли вдоль домов, розовых от лучей встающего над Петроградом солнца, и стороннему наблюдателю могло бы показаться, что идут два хороших приятеля, правда, оба они находятся в какой-то глубокой задумчивости, не обмениваются фразами, не улыбаются друг другу, хотя идут рядом, плечо в плечо. Тот же наблюдатель мог заметить ещё и то, что в метрах пятидесяти от них, сзади, крадется какой-то невысокий щупленький человек — то ли подросток, то ли просто не вышедший ростом мужичонка. Таясь в тени домов, прячась в подъездах, этот человек делал все, чтобы остаться незамеченным.
А молчащие люди, пройдя весь Большой проспект, свернули направо, потом налево и вышли на песчаное взморье за Галерной гаванью, тоже розовое от разлитого по песку утреннего света. Домов здесь уже почти и не было, только две рыбацкие лачужки чернели нахмуренно под своими продранными крышами. За одной из этих лачуг и притаился щупленький человечек, смотревший, не отрываясь, на мужчин, сосредоточенно меривших песок ногами, втыкавших в него вешки, вынимавших из карманов пистолеты и деловито осматривавших оружие.
— Николай Александрович, так вы на самом деле намерены стреляться? — с какой-то вымученной улыбкой спросил Томашевский. — Ну, положим, убьете вы меня, так совесть же потом истерзает, грех такой на сердце носить. Да и Маша вас не простит.
— Зато будет смыт позор, — мрачно сказал Николай, у которого сильно ныло сердце, и лишь постоянно свербившая мысль, что очиститься от стыда, павшего на их семью, можно лишь кровью оскорбителя даже не дочери, а лично его, Николая Романова, удерживало бывшего императора от
Они встали друг напротив друга на расстоянии двадцати шагов, и, покуда мужчины расходились в разные стороны, следы их на мягком песке начинали чернеть, точно глубокие могилы, вырытые кем-то, а чайки, горланившие над берегом, зависали над противниками и криками своими будто хотели предостеречь, но было уже поздно.
— Начните счет, ваше величество, — предложил Томашевский спокойно, даже не поворачиваясь боком, чтобы пуле Николая, отца его любимой женщины, было удобно вонзиться в его большое тело.
Николай, держа маузер стволом вверх, едва увидел Томашевского на расстоянии, как виноватая улыбка человека, оскорбившего его семью, перестала взывать к милосердию, и он постарался встать твердо, пошире расставив ноги, поглубже ввинтив их в рыхлый песок.
— Готовы? Мне считать? — спросил он громко.
— Я же сказал, считайте, — равнодушно сказал Томашевский, продолжая улыбаться, но не поднимая оружия.
— Один… два… — понеслось над берегом, и рука Николая неестественно вытянулась, как бы исполняя приказ достать обидчика, и выстрел, прозвучавший неожиданно скоро и громко, отпугнувший чаек, подбросил вверх эту руку, а человек, что стоял напротив Романова, рухнул навзничь, словно его свалило с ног сильным порывом ветра.
"Ага, попал! — перво-наперво подумалось Николаю, страшно обрадовавшемуся, потому что цель была поражена. — И поделом тебе…"
Но тут же что-то непонятное, чуждое этой радостной мысли, захлестнуло сознание, залило его чем-то зловонным, а по цвету черным, вязким. Медленно он пошел к лежащему на песке телу, а не доходя трех шагов, зачем-то опустился на колени, отбрасывая в сторону пистолет, подполз к лежащему Томашевскому на четвереньках, вначале тронул его руку, теплую, только немного бледную, с испугом и какой-то надеждой заглянул в его лицо — глаза широко открыты и смотрят прямо в розовое небо, распестренное косыми взмахами чаичьих крыльев. И тут какой-то ужас стиснул горло Николаю, будто немыслимая по могуществу сила властвовала над ним, а он, маленький, тщедушный, должен был быть, несмотря на свое убожество, её главным орудием. Он знал, что эта сила — монархия, его убеждения, принципы, поступиться которыми никто не имеет права, но настоящая, человеческая его натура просит забыть их, забыть все царское в себе.
И Николай горько заплакал, как ребенок, думая, что никто его не видит здесь, но тот худенький человечек, что спрятался за углом рыбацкой хибары, все видел, понимал и тоже плакал вместе с ним. А потом Николай руками копал в песке глубокую яму, желая схоронить убитого им человека поглубже, словно глубина могилы могла обещать ему прощение греха и покой. Рыдая, сыпал он сырой песок на лицо человека, боготворившего его, и не знал, что очень скоро дочь его, пораженная смертью любимого, отторгнет плод, и никогда уже не будет счастлива, потому что между нею и её счастьем крепкой стеной встанет тайна её высокого происхождения.