Возвращение к себе
Шрифт:
Так что же меня держит? Зачем я терплю её молчаливое присутствие, побитое выражение, праздные руки, а порой и сама ищу их? И почему называю её про себя «бедной Анни»? Да потому что она бродит в поисках, страдает от отсутствия того, что я уже нашла, однажды и навсегда…
«Что же мне теперь остаётся?»
Этот бессильный возглас Анни, жалобный вздох, смиренный, ничего не требующий, готов с горечью сорваться с моих губ! Только я не смиряюсь, я протестую, бунтую, требую соблюдать свои невесть какие воображаемые права… Воображаемые! Я смотрю вокруг и удивляюсь, что не рушится под моим взглядом зыбкая феерия, что служила декорацией блаженства…
Да, Рено вернулся! Он тут, в соседней комнате, так близко, что мне слышно его дыхание, шелест страниц
«Он вернётся, – говорила я себе, – и сумерки в этот час будут светлее лунной ночи: я увижу его силуэт в дверях вагона и тут же вспомню всё, что мне дорого в прошлом, что я люблю теперь…»
Уже семь дней я живу в кошмарном сне! Почему я не узнала ни его голоса, ни взгляда, ни тепла объятий? Да, я доверила врачам, что забрали его в снега, измученного больного – но он жил, – утомлённого неврастеника – но он трепыхался, – так по какому праву они возвращают мне старика?
Старик, старик!.. возможно ли? Друг мой, мой возлюбленный, дорогой мой спутник, часами мы в неистовстве слышали лишь дыхание друг друга – возможно ли, спрашиваю я вас? А если так, если вы в самом деле превратились в бледную и сгорбленную тень моего любимого, то какое затмение помешало мне предвидеть то, что случится? Мне двадцать восемь, вам пятьдесят, юность вашей зрелости была столь блистательной, нетерпеливой, пылкой, что я не раз желала – о мой дорогой! – чтобы к пятидесяти вы остепенились… Зловещее чаяние услышало насмешливое божество! И вот вы в одно мгновение, как по волшебству, непоправимо стали тем, к чему звало вас моё неосторожное пожелание: стариком!.. Поблёкла тёмная озёрная гладь ваших глаз, увяли губы, которые так нравились моим губам, ослабли объятия красивых, сильных, как у влюблённой женщины, рук!.. Так кто же и за что так меня покарал? Вот стою я в слезах, сложа руки, совсем как Анни, что оплакивала на этом самом месте самую осязаемую и презренную разновидность любви… Я полна силы, которую никогда не растрачивала вполне, я молода – и наказана, и лишена всего, что я втайне любила с горячей страстью, и наивно заламываю руки над пропастью краха, перед изувеченным слепком былого счастья… А тот, кого я с влюблённой шутливостью звала «папочкой», до конца наших дней превратился и впрямь в моего престарелого родственника…
Он любит меня и молча страдает от боли унижения, потому что я отказываюсь принимать то, что он мне предлагает: его ловкие руки, губы, которые умеют доставлять такое удовольствие… Нервы мои, моя стыдливость восстают при мысли, что он оказался вдруг услужливым бесчувственным инструментом…
Он здесь, в соседней комнате, его тревожит моё присутствие и моё молчание. Он хочет позвать меня, но не решается. С самого дня возвращения я читаю на его бледных губах застывший вопрос, желание объясниться… А я уклоняюсь. Лучше страдать – но не слушать то, что он скажет. Мы героически лжём, улыбаясь друг другу, как чужие. Я начинаю мурлыкать какой-то мотив, потому что ловлю его мысль и знаю: если я сейчас не заговорю, не запою, не подвину стул, он меня окликнет. Когда я одна, я трусливо предпочитаю мучиться, сама стремлюсь к невыносимой, как ожог, боли, но ему я лгу – умиротворённой разглаженностью лба и покоем глаз, безобидной ласковостью губ, – потому что не хочу, чтобы он заговорил, унизился до извинений, которые оскорбят меня ещё больше, чем его, – его отказа от своих прав я не приму никогда, никогда… Я отвергаю свободу! Я гляжу на вас с чуть презрительной нежностью, как на игрушку своего детства, – кто знает, может, мне и не приведётся больше с вами играть…
Но главное, даже когда боль становится особенно нетерпимой, в ночные часы, когда я изощрённо ковыряю свою страшную рану с той глупой гордостью, что заставляла меня когда-то улыбаться, прикусив до крови язык, в самый разгар изнурительной гимнастики для закалки воли, меня не покидает упрямая, почти бессознательная надежда, тёмная надежда растения, сминаемого бурей, на то, что непогоде в конце концов придёт конец, и внушающий доверие голос не перестаёт шептать: «Всё обойдётся. Не знаю как, но обойдётся. Нет ничего непоправимого, кроме смерти. Даже привычка
– Никто не умирает просто так, – категорично заявляет Марта, – и от тоски тоже не умирают! Ещё никто не умер от тоски! Посмотрите на Клодину… Каждый думал, узнав о смерти Рено: «Ей этого не вынести». А она жива-здорова! У неё достаточно здравого смысла и вкуса к жизни…
Я улыбаюсь для приличия и гляжу в сад, отвернувшись от струи дыма, которую выпускает, надув губы. Марта… Она тоже постарела, но великолепная косметика скрывает годы. Даже путешествуя в автомобиле, она не отказалась от резких тонов в одежде, выигрышно подчёркивающих красное золото волос и белизну кожи. С крохотной шляпки без полей спадает длинная зелёная вуаль, а на кресло небрежно брошена лёгкая накидка фиолетового тюсора, защищавшая от пыли платье шафранного цвета… Кажется, она как-то уменьшилась, округлилась, одежду стала носить тесную: грудь вперёд, бёдра обтянуты. На подвижном лице светской повелительницы – упрямая готовность к отпору, бунту против необходимости стареть, прибавлять в весе, увядать…
Сегодня утром мощный красно-жёлтый автомобиль высадил у моего крыльца из шатких чёрных камней белого от пыли и красного от жары Можи, одетого шофёром Леона Пайе и его жену. За ними следовала Анни, довольная тем, что снова видит меня, и смущённая оттого, что не осмеливается мне это сказать… Они шумной гурьбой вторглись в моё жилище, я могла лишь впустить их, усадить, накормить – одиночество сделало меня застенчивой и молчаливой…
Можи потеет и пыхтит, опрокидывает без остановки то стакан воды, то бокал шампанского. Он умирает от жары и только и может, что сжать мои руки в своих влажных ладонях и выдавить из себя: «Дружочек ты мой, дружочек», и я угадываю за его словами воспоминания сентиментального пьяницы… Марта курит и обмахивается, а её муж тщательно обдумывает что-то – ухоженный, бородатый, смешной и несчастный. Меня тревожит Анни, которую совсем затмила Марта: она такая нездешняя, такая похожая на былую Анни, так беспрекословно подчиняется сухим указаниям Марты, что я не знаю, что и думать.
Я послушно терплю этих людей. Когда солнце сядет, они уедут. Мелькнут, как краткая, но надоедливая картина в моей мирной дрёме. Я с безропотностью гостьи жду, когда они исчезнут, время от времени опускаю глаза, смотрю на свои загорелые руки крестьянки. Улыбаюсь, говорю мало. Гляжу сквозь сверкающую дверь в сад, где мошки плетут серебряными крылышками тонкую сеть. Домашние звери мои удрали из стеснения и деликатности, но я слышу, как шуршат по гравию лапы бродящего неподалёку Тоби-Пса, как мурлычет Пррру, моя рыжая кошка, – она соскучилась и зовёт меня, – как дружелюбно кричит сорока Зиас…
Ставни закрыты, но я вижу напротив, в тёмном зеркале стекла, своё отражение, которому явно не место рядом с отражениями Марты. Можи и двух остальных – тёмное лицо, белое платье, голова неприкрыта, волосы спутались и выгорели на солнце, как у пастушки… Я жду, когда они уйдут.
Терпеливо жду. Я уже привыкла. Я теперь знаю, что не бывает бесконечных дней, даже ночи, когда ты корчишься в лихорадке, борясь с болью, влажной простынёй, тиканьем часов, даже эти ночи кончаются… Вот и они уйдут, и не будут больше расходиться сверкающие круги по воде моей лужи. Они всё говорят и говорят, а больше всех Марта. Рассказывают о Париже и курортных городах, затихают, встревоженные моим молчанием: «Да вы его знаете, верно?» – и называют знакомые имена, чтобы зацепить мою память, словно кидают верёвку утопающему… «Да, разумеется…»– соглашаюсь я и снова ухожу в себя.
Солнечный луч движется по паркету, медленно, но верно. Останавливается и перешагивает в сад, на розовую щёчку самого красивого их моих персиков… Послушаем, о чём толкуют эти люди за большими запотевшими стаканами, в которых дрожит разбавленный холодной водой малиновый сироп… Они больше не обращаются ко мне. Они говорят между собой, словно я заснула и лежу где-то тут рядом…
– Она отлично выглядит, а, Можи?
– И да и нет. Потемнела, как потёртое седло. Краснодеревщик сказал бы, что её протравили морилкой. Но ей идёт.