Возвращение к себе
Шрифт:
Незадолго до того, как оставить меня. Мели вдруг резко сдала, на неё, как на святую Литвинну, навалились все мыслимые и немыслимые хвори: спину согнул ревматизм, ноги отекли, она оглохла, ослепла, что-то там ещё, так что, узнав о её смерти, все с облегчением вздохнули: «Отмучилась!»
Мой великолепный батюшка, мой отец с трёхцветной бородой, окончил дни свои среди книг, бах!.. и клюнул носом, может, по рассеянности – ему ничего не стоило забыть пообедать или завязать галстук. Мне трудно было смириться с его смертью, ещё несколько дней его красивый, так звучно ругавшийся голос эхом разносился по дому, и я всё бродила из помещения в помещение, как та упрямая собака – знает, что хозяин уехал, но всё же проверяет, открывая мордой двери, каждую комнату: «Здесь нет. Может быть, в соседней? Тоже
Одно за другим приходят письма от Рено, а дни всё короче и короче. Мой дорогой в конце концов приобрёл трогательную привычку всех больных, которым обеспечен заботливый уход, проявлять запоздало повышенное внимание к своим внутренним органам: они вдруг открывают для себя, что у них есть печень, желудок, и увлекаются определениями, которые абсолютно ни о чём не говорят. В письмах то и дело проскальзывают специальные термины, теперь уже он употребляет их без всякой иронии, даже с некоторым пафосом, свойственным обычно студентам-медикам. Самым тревожным событием стало для него ежедневное взвешивание, а имя некоего Кушру, неврастеника с редким диагнозом, санаторской знаменитости, на четырёх страницах встречается трижды… Нет, не такая уж я злая, но всё же… оставили бы нас наедине с этим самым Кушру минут на пятнадцать – он бы у меня узнал, как лечится острая неврастения!..
Пришло письмо – очень смешное – от Марселя. Клянчит, как всегда, но на этот раз так много, что я даже не сержусь. Три тысячи франков! Видно, мальчик ударился головкой. Три тысячи – за что? За физиономию притомившейся девки? Сто франков в зубы, пять-шесть любезно-ироничных строчек – и моя совесть мачехи снова спокойна.
Анни снова молчит: кажется, она уже стесняется своего вчерашнего приступа откровенности. Она бесшумно бродит вокруг меня с сокрушённым видом, как кошка, разбившая вазу…
Сегодня утром я увидела её, зябкую со сна, на крыльце с расходившимися ступенями – они качаются под ногами, как плохо положенные камни, по которым переходят вброд ручей… Только что пробило семь, я выбралась из лабиринта: вся мокрая от росы, из носа течёт, пальцы окоченели, на руке корзинка. Октябрьское утро опьяняюще пахло туманом, дымком костра и палым листом. Френуа посуровел: сквозь траву сильнее стали выпирать голые валуны, он порыжел от солнца и холодов… Ржавый рассвет поднял меня с постели и потащил к осиному гнезду – я давно наблюдала за тем, как осы впадают в оцепенение…
– Хотите орешек, Анни?
Из голубого, как её глаза, пеньюара выныривает рука… Коса висит вдоль спины, от холода и призрачного утреннего света она стала ещё больше похожа на больного арабчонка… Я отвожу её руку:
– Глупая, вы хоть сначала посмотрите, что берёте!
Она непонимающе склоняется над плетёнкой, в которой кишит что-то зернистое, жёлто-чёрное, с перламутровым отливом… Я набрала полную корзину этой осиной массы с отвратительным запахом воска и принесла, чтобы сжечь в печке… Анни смотрит спокойно, хоть и с опаской, и прячет руки за спину…
– Зачем вы так рано вскочили, детка?
Она поднимает тяжёлые веки с густыми ресницами – они припухли то ли со сна, то ли от бессонницы.
– Принесли телеграмму, Клодина, а вас в спальне не оказалось. Вот я и пошла вас искать…
– Телеграмму?..
Рено? Что с ним? Да что же! Проклятый синий листок не хочет разворачиваться!.. Я склоняюсь над несколькими строчками без запятых и точек, как только что Анни над корзиной с осами…
Анни бьёт озноб от холода и от волнения.
– Что там? Клодина, говорите!
Я с дурацким видом протягиваю ей телеграмму:
«Можно мне приехать? Я совсем потерял голову. Марсель».
Моё облегчение прорывается наружу возмущёнными насмешками.
– Это уж слишком! Нет, вы только подумайте! Был бы тут его отец! Ну погоди, сейчас я тебе отвечу – коротко и ясно!
Анни – сама осторожность или само безразличие – молчит, я яростно ворошу ореховым прутом мёртвых ос…
– Что вы собираетесь делать, Клодина? – спрашивает она наконец.
– Сообщу Рено, чёрт возьми!.. То есть…
Нет, Рено
– Анни, скажите сами, ну что мне делать?
Она напускает на себя понимающий вид и даёт совет на все случаи жизни:
– Дорогая, пусть приедет, а там будет видно…
Я всё никак не успокоюсь. Марсель явится сюда! В Париже я ещё как-то могу его переносить, я снисходительна к его порокам, хитрости и несвойственной мужчинам мелочности. По сути, с тех пор как я знаю Марселя, он всё тот же: его жизнь подвержена периодическим изменениям – я бы сравнила их с фазами луны, – он то взвинчен, то подавлен, но приходит срок, и он снова становится самим собой. Для нас с Рено Марсель – восемнадцатилетний мальчишка с дурными наклонностями, а между тем, если я не разучилась считать, на следующий год и ему, и мне стукнет двадцать семь!.. Жизнь его весьма однообразна, как у какого-нибудь маньяка, чиновника или уличной девки – впрочем, на девку он больше похож. Зевнёт, вяло и раздражённо, втянув живот и раскинув руки, и простонет: «Ужас, какая скука! Никого на сегодня нет». От него часто можно услышать, что в таком-то мюзик-холле самый «выигрышный» зал, или что «шикарный англичанин в этом сезоне не выступает», или «такой-то, мальчик что надо, стал крутить динамо». Он часами талдычил мне про ужасные методики, применяемые в Институте косметики: «Меньше чем с двумя луидорами, дорогая моя, туда и соваться нечего, а кремы просто убийственны для кожи». Он будет до бесконечности рассказывать вам про отвар айвы, чистый ланолин, с увлечением беседовать о софийской воде, растворе росного ладана или розовой воде, он пьёт только простоквашу и регулярно делает массаж нижних век. Затерзает вопросами Каллиопа ван Лангендонка, допытываясь у бесподобного красавца, «что хорошо для кожи», «что плохо для кожи»… Потом вдруг пропадёт недели на три, вернётся опустошённый, бледно-розовый, как вьюнок, лихорадочно-возбуждённый – говорить толком не может, едва отвечает на вопросы. Бросит мне на лету одну-две фразы на понятном лишь нам языке, не в силах скрывать правду и не стесняясь её: «Не мальчик, а чудо, Клодина! Чистенький воспитанник пансиона… Его держат взаперти в Шато-До…»
Рено, выросший в другое время, когда к таким людям относились менее снисходительно, а сами они вели себя не так бесстыдно, не может привыкнуть к выходкам сына. И действует непоследовательно. То жалеет Марселя как «больного», то в ярости кричит на него, угрожает отхлестать по щекам, засадить в колонию, ну и всё в том же духе… «Малыш», как я его называю, выслушивает отца молча, только недобро поглядывает на него. И тут между ними встреваю я – не столько в надежде что-то уладить, сколько из желания тишины и покоя, – и, представьте себе, мой безумный пасынок иногда проявляет благодарность. Не к отцу, а ко мне он обращается нежнейшим голоском: «Знаете, Клодина, у меня в карманах совсем пусто…» Устав повторять: «Они у вас, должно быть, дырявые», я выдаю ему луидор, он тут же прячет его и, прикладываясь к моей руке, облегчённо вздыхает: «Вы просто прелесть, Клодина! Ей-же-ей! Не будь вы женщиной…»
Да, но это в Париже… А здесь – видеть рядом сомнительных нравов бездельника, пусть даже не дольше недели, слушать его звонкий смех, чувствовать, как он умирает от скуки рядом со мной и Анни… о, нет! нет, нет и нет! Я готова отдать пятьдесят луидоров, только не это! Пусть убирается и не тревожит тёплой горечи моего одиночества, не оскверняет «моей Казамены»: моего убежища, где порыжевшую, благоухающую самшитом землю захватил дикий виноградник – она лежит на голубой мягкой вате гор как неогранённый драгоценный камень. Неосторожное обещание Анни: «Казамена будет вашей» – проникло в самую глубь моей весьма приземлённой души. Неужели правда этот островок с лабиринтом, крохотным мраморным фронтоном, зарослями багрянника и мошника, эта драгоценность, вышедшая из моды, как брошки с миниатюрным портретом, будет принадлежать мне? Потом, когда Рено снова окажется рядом, я дам волю своему фермерскому инстинкту, доставшемуся мне от предков из Пюизэ – крестьян, ревностно следивших за своим добром.