Возвращение ниоткуда
Шрифт:
А как она выбралась отсюда?
Чувство казалось обманчивым. Действительно ли я здесь уже проходил? Или место было просто похоже на какое-то еще? Моя память не позволяла ничего утверждать — ведь невозможно было сохранять отчет в каждом шаге вот этой дороги. Вдруг обнаруживаешь, что уперся в котлован, неотличимый от других, не отмеченных, но каким путем ты сюда попал, из сознания выпало и вряд ли когда-нибудь вернется в него, а значит, и в жизнь — с каждым ее отдельным движением, шагом, попутным деревом и попутной мыслью. Попробуй в любой из вечеров восстановить прожитый день — подберутся лишь клочки, малосвязанные частицы, ошметки, их всех вместе никак не хватает на полное число часов и минут, из которых этот день должен бы состоять…
Где-то вокруг, среди не жилых на вид стен, угадывалась жизнь, от которой я все время оказывался странным образом отделен, с которой не мог соприкоснуться. На неогороженных балконных выступах с фанерными бельмами вместо стекол сушилось белье, на крышах строительных вагончиков играли дети, но я
Знакомое с детства чувство, что в мире нет ничего заранее некрасивого: своя красота была даже в этих серых бетонных панелях, в грудах щебня и мусора, в солнечных бликах на лужах, по которым так прекрасно пускать выструганные из щепок кораблики, даже сырой запах земляных канав бывал сладок и таинствен, если туда спрыгнуть, спрятавшись ото всех. Ободранный рыжий кот, подняв хвост, пробирался по бетонной трубе к кошке, а та пока не замечала его или делала вид, что не замечает; подняв голову в небо, она примеривалась к пролетавшему вертолету: стоит ли залезть повыше на дерево, чтобы попробовать его цапнуть — но тут кот приблизился, и оба почти одновременно сиганули вниз. Несколько темных фигур в отдалении пронесли на плечах что-то длинное, как гроб, а может, и в самом деле гроб. Возмутила воздух криком пара тяжелых ворон. Совсем близко проплыл пущенный из соломинки пузырь с запечатленным радужным отражением: оконный переплет, крошечный, искривленный, у окна тень чьей-то головы, угадывался как будто даже светлый блик на щеке… но шар уплыл дальше… Рыжеволосый, без шапки, мужчина нес в голубом одеяле новорожденного, ослабевшая мать с трудом поспевала, и все они отражались в спокойной луже с сияющим синим небом и белыми, отяжелевшими в воде облаками…
Однажды мне это увиделось явственно: каждый, как я, ходил, окруженный прозрачным, не отчетливым по краям шаром, в центре которого всегда был он. Шар был особым миром каждого. Они не имели определенных границ и могли пересекаться, проникая друг в друга, охватывая совместно общее для многих людей пространство; порой могло даже показаться, что по крайней мере у близко стоящих друг к другу эти пузыри почти совмещены, обладатели их должны видеть и ощущать одно и то же. Неизбежно обнаруживалось, однако, что это не так, тогда возникало недоумение, порой раздраженное: неужели кто-то другой не видит, не понимает очевидного для тебя? Мир другого всегда был окрашен в другие цвета, полон других звуков, запахов и воспоминаний; чтобы ощутить это, надо было быть другим, с другими глазами и ушами, другим телом, другим умом и другой жизнью. Для кого, кроме меня, существовали, например, газеты, которыми я утеплил с утра свои старые башмаки и которых никто другой, слава Богу, видеть не мог? моя головная боль и сны, о которых нельзя было рассказать? Даже те, кто слушали как будто одну музыку, слышали на самом деле разную.
Голоса слышались где-то совсем близко; невидимые люди шли по дороге, отделенной от меня теперь навалом бетонных глыб разной формы с торчащими из них арматурными штырями. Между глыбами оставался промежуток, обещавший короткий сквозной проход. Туда вначале вело даже подобие утоптанной дорожки, и хотя она рассосалась у кучек засохшего кала, мне казалось, что можно все-таки пройти дальше. Мешали штыри, приходилось то перешагивать через них, то пригибаться. Из ближней глыбы вдруг уставился на меня в упор одинокий скульптурный глаз почти в человеческий рост с глубокой воронкой зрачка. Там уже накопился слой грязи, а на ней зарождался свой миниатюрный пейзаж с сухими прошлогодними былинками… Приходилось искать обходное пространство, местами уже почти протискиваясь в тесном лабиринте, попутно распознавая части гигантского бетонного лица и тела, то ли еще не собранного, то ли уже разваленного; оно физически подавляло своей несоразмерностью человеческому существу — несоразмерностью, которую не замечаешь, когда монумент вознесен над тобой. В вертикальном завитке ушной раковины можно было уместиться, как в футляре. Пальцы растопыренной пятерни создавали несколько очевидных тупиков, их следовало обойти все разом. Зато непреодолимым препятствием оказался лежавший на боку зашнурованный башмак. Штырь, торчавший из его подошвы, погнулся о соседнюю штанину и оставил для прохода совсем маленький просвет. Мысль о возвращении через тот же лабиринт была тягостной. Я попробовал все же протиснуться, подбирая живот, продвигаясь по миллиметру, чтобы не порвать одежду. Был момент, когда мне показалось, что я застрял окончательно, но тут снова, уже где-то совсем рядом послышались женские голоса.
— Как ты думаешь, девочка выживет?
— Сейчас узнаем.
— Ой, боюсь, не жилица она.
— Мать тоже хороша.
— Не говори! Стерва.
— А Майка по-твоему лучше?
— И зачем-то еще ей этот псих нужен.
— Сейф, вот увидишь, он вскрыл.
— Должны сказать.
— Уже скоро.
Я
Деревенским душным теплом дохнуло из темных сеней. Коза, лежавшая у порога на клоке сена, которое из-под себя же выдергивала для жевания, не подумала пошевельнуться, чтобы меня пропустить. Пришлось через нее переступить. В комнате было немного светлее, запах здесь был другого рода: запах болезни и человеческих нечистот. На кровати, высоко приподнятая на подушках, полусидела старуха в рубахе и белой косынке; похоже, она обмаралась, но никто не обращал на нее внимания, да и она сама как будто ничего не ощущала. Помещение было залито сиянием цветного экрана — как на картинках времен моего детства, на которые надо было смотреть то через красное, то через синее слюдяное оконце, и тогда густело, выявлялось изображение, неразличимое обычным взглядом. Над изголовьем кровати раскинулась пальма, поодаль синело море. Лица в этом свете выглядели загорелыми. «Ты хочешь знать правду?» — сказал смуглый усач и провел рукой по щеке женщины, штопавшей на лампочке детские колготки. Она смахнула с глаз слезу тыльной стороной руки, отложила штопку. «Не говори так», — сказала женщина; теперь она была не в домашнем халате, а в синем, под цвет моря, платье, которым премировали ее наконец вместе с путевкой в этот санаторий за двадцать пять лет работы у макулатурного чана. «Не говори так», — в один голос с ней прошептали другие, смахивая слезу. Все танцевали сейчас с усачом, склонив головы на плечо его розового пиджака, даже обмаравшаяся старуха, и он не замечал никакой вони, он нашептывал ей те же слова, что и всем, обнимая рукой молодую оголенную спину в глубоком вырезе платья, и одноногий инвалид на табурете ощущал прохладу этой спины под своей шершавой ладонью, отсутствие ноги не мешало ему танцевать плавно и задумчиво. Существовала лишь эта способность чувствовать, а не старость, вонь и увечье; и меня для них не существовало, я значил здесь меньше зрителя, вошедшего в зал после начала сеанса: его не замечают, даже когда встают, чтобы пропустить на место, но по крайней мере хоть ощущают помеху. Я был тенью, непонятным образом проникшей в их мир, через меня просвечивал морской горизонт и белые колонны… но тут среди них, едва не задев столик с цветочной вазой, приоткрылась некрашеная дверь, показался край лица с глазом, высунувшаяся голая рука поманила меня.
— Ты чего, заблудился? — сказала женщина, когда я вошел. Впрочем, возраст ее по лицу трудно было определить из-за густой косметики; возможно, совсем еще девчонка, намазавшаяся для игры белилами, румянами и помадой, в ситцевом цветастом халате с короткими рукавами. На широкой незастеленной кровати спиной к мятой подушке сидела большая кукла с таким же круглым, подкрашенным и потому пугающе-недетским лицом. В комнату боком выходила печка, я ощутил жар от нее. — Побрился, что ли, не пойму, — сказала она тем же хриплым полушепотом; он отзывался во мне смутно знакомым волнением. — Ты чего, тоже ящик не смотришь? Тоже, что ли, дефектный?
— В каком смысле? — смутился я.
— В таком, — она покрутила пальцем у виска. — Мне смотреть нельзя, потому что я дефектная. Они скоро трахаться с ящиком будут. А я так люблю.
Меня поэтому из дома не выпускают. И пальто забрали, чтоб не убегла. Ничего, уже потеплеет скоро. Вот им, — она приставила локоть к низу живота. — Тебя не заметили, как ты вошел? Да они ничего не видят. Сейчас. — Легким быстрым движением обошла меня, накинула на дверь за моей спиной крючок.
— Я Майю ищу, — пробормотал я. В куртке стало совсем жарко, но жар, который я теперь ощущал и узнавал все отчетливей, не был свежий жар дров — другой, сладковатый, чуть приторный.
— Ты чего? — забормотала она непонятно, приближаясь, глядя мне в глаза. — Я за Маю… не замаю. Ты чего? Не узнаешь? — накрашенные губы улыбались, пальцы медленно развязывали поясок халата. — Ну? А так?
Я это уже видел — под распахнувшимся халатом сияющее тело с густыми волосами под пупком, грозди торчат в стороны темными пронзительными сосками, правая немного больше… Если б не это лицо, будто приставленное от кого-то другого или нарочно замаскированное… но что лицо! я в самом деле готов был узнать… Разве не этого я искал, думая, будто хочу другого, будто хочу что-то спросить или сказать, будто вспомнил какие-то слова, а на самом деле сочинял вот это, как сочиняют, не сознавая того, сны. Ты просто не можешь себе в этом признаться, потому что знаешь: тебе даже не положено думать о таком… это не для тебя. Светлые волосы, расчесанные на прямой пробор, стекают на плечи, как жидкость, ресницы не подведены — не успела, или забыла, или не нашлось туши — от этого зеленоватые, чуть выпуклые глаза кажутся нездоровыми, воспаленными, но взгляд их обволакивает знакомым, невесомо-липким, как паутина, расслабляя мышцы, размягчая кости, губы пахнут розовой конфетной начинкой, пупырышки вокруг сосков, грозди кровоточат на жарком солнце.