Время смерти
Шрифт:
— Анджа, бабы, где вы? Пирог испеките. Чтоб мои не стыдились перед солдатами и унтером, когда сумки раскроют.
— Из чего пирог-то?
— Возьмите у тех, у кого есть. Если за пятьдесят лет поденщины мы на пирог солдатам не заработали, не за что им тогда и воевать.
Он встал с поленницы, ушел под крышу: пусть горячий деготь льется с неба, он должен разыскать сыновей и быть вместе с ними в погибели. Если живы, он, как в праздник, накормит их, принесет им одежду; а если привелось им погибнуть, похоронит их как людей, могильный крест поставит, чтобы не позабылось их существование. Где-то во дворе у Джордже приметил он на днях хорошо выделанную ясеневую доску. Из нее три отличных
Он перелез через изгородь, нет времени выходить в калитку; собаки скулят, узнали; он торопится по клетям у Джордже собрать инструмент нужный и при первых лучах зари ищет белую ясеневую доску.
Из комнаты Ачима заметил его Джордже, но какая ему забота, что Тола рыскает по клетям, если Ачим рассказывает, как сегодня ночью он видел во сне Адама.
— Решил я с Толой поехать к Валеву. Быть возле него. Вызволить его, если сумею. Что там с войском и государством будет, поглядим, — сказал Джордже и выплюнул окурок.
Ачим впился в него взглядом — темная фигура, врезанная в окно первыми лучами зари; громко, с дрожью в голосе сказал:
— Можно ли такое, Джордже? Если беды великие на весь народ падают, не смеет человек в одиночку от них уходить.
— У человека одна голова на плечах, и надо ее спасать.
Ачим долго молчал, потом выдавил:
— Адам не погибнет! Не может, Джордже, все наше погибнуть. Война тоже не берет без меры и счета. Самое горькое зло не без справедливости. А мы вдосталь пострадали и за Мораву. И ты, и я.
— А если погибнет, что мне тогда делать? — прошептал тот.
— Поезжай, погляди на него. И дай ему все, что нужно. Только пусть остается с людьми и с винтовкой, Джордже. От всего другого ему хуже будет.
Джордже надвинул лохматую шапку и молча вышел под дождь.
— Голубая краска у тебя есть, Джордже? — издали крикнул Тола, неся доску, пилу и еще что-то.
Он не понял его: пялил глаза на доску, оглушенный причитаниями, доносившимися через дорогу из-за ясеней.
— А почему голубая? — пробормотал он.
Тола поднял голову к хмурому рассвету, к дождливому небу.
— Этого я не знаю. Не знаю, почему могильный крест и гроб окрашивают в голубое. Понятно, война. Но надо, чтоб было голубое.
Джордже ничего не сказал, поспешил к конюшне, велел слугам подниматься и готовить лошадей и телегу в дальнюю дорогу.
Ачим, одетый, сел к столу у окна, через которое виден был двор, ворота, дорога в ясеневой аллее. Звуки села для него затихали, зато громче звучало то, как запрягали
Словно из мглы и неведомой дали, послышался топот лошадей и стук телеги. На преровской церкви ударили в малый колокол; его поддержали большие, оповещая о смерти мужчины.
Звон колоколов выводит его из оцепенения и погружает в туман давних воспоминаний. С отсутствующим видом смотрит он на первую страницу непрочитанной вчерашней «Политики»:
Сообщение Верховного командования сербской армии.
Вследствие значительного численного превосходства противника, вторгшегося в нашу страну, наши войска медленно отходят, чтобы дать бой при наиболее благоприятных условиях… Кобург требует Македонию… Объявит ли Болгария войну Сербии?.. Ожидается вступление в войну Турции… Русские наступают… Сколько времени продлится война?
Он отбросил газету и выпил остывший кофе. Каждое утро после кофе он уходил в корчму, чтоб рассказать мужикам о новостях, обругать Пашича и правительство, предсказать погибель Австро-Венгрии и Германии, убеждая в победе великой России; каждое утро то же самое, однако сейчас он взял палку и замер в дверях: остановил его церковный звон.
Откуда-то издалека вошла в ворота Наталия Думович. Не обрадовался он ей. И она ему не улыбнулась, как бывало, когда она подходила, чтоб сперва поцеловать ему руку. Что-то кричит. А он не слышит ее из-за гула колоколов.
Наталия встала под стрехой и концом синего платка, что был на голове, вытирает мокрое лицо. За пазухой у нее словно дышит письмо Богдана. Сила и тепло в нем. Радость, которая и перед Ачимом рвется наружу. Несмотря на звон колоколов, возвещающих о гибели преровцев. Однако со страхом взглянула она на него. Потому что он держится за косяк и глядит куда-то сквозь нее.
Постарел он со вчерашнего дня, долго не протянет. Никогда прежде не видала она его таким несчастным. Как ему сказать? О Вукашине и белградских внуках он ни разу не сказал с ней ни слова. А в Прерове знают: хочешь обидеть его и разозлить, вспомни о Вукашине. Но теперь весть о внуке должна его обрадовать.
Колокола гудят, колышется белая раздвоенная борода Ачима. Каждый день он спрашивает: письма от Богдана нету? И утешает ее, ругая мужчин. Любил он слушать о студенте и социалисте Богдане, расспрашивал о нем.
— Деда, я письмо получила. — И остановилась: он глядел куда-то поверх нее, в причитания за деревьями, а ее словно не слышал. Подошла поближе, сказала громче — Пишет Богдан, что с ним в одной роте Иван Катич служит. — Он поднял голову и замер, по-прежнему глядя в деревья. — Говорит, умный и славный парень. А Богдан очень строг к людям, я тебе рассказывала. — Дрогнула у него борода, стукнул палкой о порог. Будто и не обрадовался?
— Прочитай, что пишет.
Она не ожидала этого, не хотела. Как прочитать письмо, если Богдан всякое пишет?
— Читай, Наталия.
— Вот, деда… «Со мной в роте Иван Катич, сын известного всем Вукашина Катича. Ясное дело, студент из Сорбонны. Потому что где, господи помилуй, кроме как в Сорбонне он мог бы учиться…»
— Не пропускай, Наталия, пожалуйста… — Он пододвинулся к ней; она с перепугу проворно сунула письмо за пазуху.
— Наталия, прочитай все, что говорит этот твой. По порядку. Все, с самого начала.