Время, задержанное до выяснения
Шрифт:
Я знаю русский язык, знаю вполне прилично, но среди русских (в толпе) чувствую себя в такой же степени чужаком, как среди поляков или евреев. Кто же я такой, черт побери?! А разве я вообще обязан кем-то быть?
2. Кто я такой в глазах людей? Евреев, поляков, русских и т. д.? Был и всегда остаюсь евреем. И ничего, абсолютно ничего против этого не имею. Это уж дело тех, кто считает, что я кем-то обязан быть, их дело, а не мое. Я причислению к этой национальности не противился и противиться не буду.
Когда я писал о гагаканье, то одним духом назвал Польшу и Эсэсэсэр. Вы меня поправили (в Эсэсэсэре дело обстоит иначе). Принимаю поправку. К сожалению, она пустяковая. Большинство все же — гоготуны… Мы как раз переводим следующие двенадцать выпусков «Хроники», а в «Вядомосьцях» ведем рубрику «Окно в Россию»…
12 февраля 1976 г.
Итак, поначалу был задуман реалистический роман о Юзефе Поточеке. Первые его главы относились, разумеется, к поточекову детству. А потому я повел Поточека, держа его за ручку, через двор, привел его в школу, затем в гимназию. И вдруг, совершенно неожиданно, гимназист Поточек стал убегать от меня, а я — и это явилось для меня полной неожиданностью — вовсе не погнался за ним, а попросту бросил писать и занялся другими, непоточековыми делами. Однако некоторое время спустя я вернулся к тексту, перечитал его с неприязнью и даже злясь на себя самого, уничтожил и начал с самого начала, только сперва, как Вы выразились, «расщепил» Поточека. Собственно, расщепил и одновременно слил воедино, иначе говоря, велел маленькому Юзеку встать рядом с большим Юзефом, а за ними поместил Критика и запретил им предпринимать что-либо в одиночку: вы всегда должны быть неразлучны и все делать вместе, и в первую очередь — все вместе писать свою повесть. Словом, я пренебрег хронологией и логикой времени. Только событиям я позволил происходить во времени (в «Шехтерезаде» я даже этого не допустил). Таким образом, получился монолог, расщепленный на три голоса: маленького Юзека, большого Юзефа и Критика. В буквальном смысле — монолог, потому что повесть авторами не была написана, а только придумана! Конечно, далось мне это нелегко. Дело в том, что я не умею писать и никогда не пишу, а, скорее, выпеваю, а для того, чтобы выпеть что-либо, мне надо услышать мелодию. Мелодия и только мелодия может вести меня и подгонять, тогда как концепция (а вернее, скажем прямо, мысль) тормозит и мешает мне писать (выпевать). И вот, поставив рядом поточекову троицу, я вдруг услышал мелодию. Это была мелодия маленького Юзека — наивная, детская, несложная. Кто-нибудь, чье ухо не настроено на такую мелодию, сказал бы — «инфантильная», однако я счел ее наиболее подходящей: во-первых, потому, что она вполне в духе маленького Юзека; во-вторых, потому, что она годится для большого Юзефа, плохонького писателя, чей интеллектуальный уровень немногим отличается от уровня Юзека (в результате Юзеф произносит монолог языком Юзека, несколько подпорченным наслоениями жизненного опыта); в — третьих, потому, что эта мелодия выразительно контрастирует с мелодией Критика — привнесенной извне, выученной, усвоенной в определенной ситуации.
Поточекова мелодия вела меня (не я теперь вел Поточека, а он меня) от главы к главе, от события к событию, и именно она побудила меня обратиться к банальным реалиям, таким, как часы, кукушка, еж и т. п., потому что они весьма к этой мелодии подходили. Другое дело — «Шехтерезада». Согласен с Вами: там я обошелся без «искусственных приемов», но в повести маленького Юзека и пишущего о нем большого Юзефа, писателя более чем посредственного, использование подобных приемов (один из них назван даже в заглавии книги, а «расщепление» обнаруживается в первой же ее фразе) показалось мне столь же естественным, как и отсутствие их в «Шехтерезаде».
Итак, ведомый мелодией, в пути махнув рукой на время, я вдруг обнаружил, что у меня возникает нечто более реалистическое, чем так называемый реализм, а именно — реализм абсурда. Ведь даже и говорить не приходится, что в наше время (почему в наше? во все времена! всегда!) реализм абсурда есть и будет чистейшим реализмом. Таким образом, я прикоснулся к абсурду, поточековому абсурду, и на миг ужаснулся. Но только на миг. Ужас сменился смехом, высвобождающим смехом. Взрывом смеха. Поточек, его трагическая — или, скажем лучше, грустная — история начала меня забавлять. С тех пор я не переношу трагического отношения к абсурду. Пусть его трагически переживают (…) люди серьезные, степенные (…) люди, которые не умеют не участвовать в абсурде. Лично меня абсурд (не только поточеков) забавляет. Так вот, я расхохотался и хохотал до тех пор, пока не привел поточекова Критика в Отдел виз и загранпаспортов и не поставил точку.
Почему я всем этим морочу Вам голову и похищаю у Вас ценное время (к сожалению, мы не всегда можем махнуть на него рукой)? Потому что за Поточека многие читатели на меня обиделись. Обижались за поляков, обижались за евреев, обижались за поляко-евреев и еврее-поляков, и лишь очень немногие услышали поточекову мелодию и вместе со мной смеялись над реализмом абсурда. Это
Простите, что я так расписался, но мне бы хотелось ответить еще и на Ваши вопросы. С 1968 года я живу в Лондоне. Живу и очень мучаюсь: добивает меня климат. Хожу с опущенной головой и даже несколько сгорбившись, чтобы не задеть о здешнее небо.
17 марта 1976 г.
Как я уже сказал, я не собираюсь рецензировать рецензию, но хотел бы кое-что разъяснить. Мне трудно согласиться с тем, что «Шимон Шехтер вырастал в условиях раздвоенности». Даже маленький Юзек не рос раздвоенным, раздвоение появилось лишь у большого Юзефа. Раздвоения не было также у мальчика, который украл часы (на самом деле он их вовсе не крал). Просто ему очень хотелось (могло хотеться) стать фокусником, ибо какому ребенку не хочется стать пиратом, когда он читает о пиратах, или генералом, когда он играет с ребятами в войну, или даже королем? А я? Я точно так же рос, вовсе не будучи раздвоенным, а вполне цельным (скажем даже, примитивным) обыкновенным мальчишкой (может, так оно и лучше — детство у меня было нормальное). Я был настолько цельным и настолько примитивным, что мне и в голову не приходила такая вещь, как потребность в бунте. Бунтарством заразил меня Данек. Я взбунтовался против всего того, что, по мнению Данека и моему (вслед за Данеком), делит людей по цвету, причисляет одних к полякам, других — к евреям, немцам и т. п. Тогда (в детстве) ни я, ни даже Данек не догадывались о существовании двухцветных личностей.
Мой бунт нашел себе выход в коммунизме, что лишний раз свидетельствует о моей примитивности… Отступился я от коммунизма значительно позже. Я-то от него отступился, но он от меня — нет. Долгие годы, вплоть до отъезда на Запад, он держал меня в своих лапах. Держал физически, буквально. Постоянное бегство, постоянная погоня и страх — это не навязчивые идеи детства, не результат того, что я рос якобы раздвоенным, а отчаянный протест против опасности расщепления (расщепления поточековского типа) моего «я», превращения меня в раздвоенную личность. И потому «Время…» — это не моя автобиография, а антиавтобиография! То есть книжка о том, что могло со мной случиться, но не случилось, зато произошло и продолжает происходить (не только с евреями и не только на Востоке) с другими. Если бы сейчас я решил изменить название «Нельзя любить монументы», то озаглавил бы эту автобиографическую книжку «Мне повезло». Да, мне повезло, что меня не расщепили, не раздвоили моей личности, что я был и остался Шехтером — и только Шехтером.
…И еще: в детстве я очень любил кино (какой ребенок его не любит?). Мне нравились все фильмы, и я мог смотреть их несколько сеансов подряд (пока меня не выгоняли из зала). Не особенно мне нравился только «Доктор Джекиль и мистер Хайд». Почему? Не знаю, но, вероятно, я был слишком примитивен, чтобы принять близко к сердцу раздвоенность героя фильма. В то же время мне очень нравился «Франкенштейн». Нет, не сам Франкенштейн, а человек, который его создал. Он мне так нравился, что я до сих пор ему подражаю: создаю Франкенштейнов, которые, как Вы написали, ужасают. Создаю Франкенштейнов из того, что уже мертво, могильно, из крупинок горячих некогда чувств и эмоций, ныне для меня холодных и даже ледяных. Знаю, то, что я сейчас написал, не менее ужасающе, но иначе я не могу. Если бы я попробовал писать о том, что мне сегодня небезразлично, что мне близко, что меня греет, то написал бы пошлятину. Наверняка.
И последнее: если все для меня абсурд, то почему я не пущу себе пулю в лоб? Действительно, все, что происходит вокруг меня и является предметом моих холодных наблюдений, — это абсурдный клубок чистейших абсурдов. К ним я причисляю и цвета, и, прежде всего, прилагательные (в частности, такие, как «польский», «еврейский», «немецкий» и т. п.). В этом отношении я абсолютно не созрел и остался в своем детстве, ибо я (вероятно, благодаря Данеку) рос без прилагательных, и мое «я» по-прежнему обходится без прилагательного.
Мы распяты на абсурде. И если я еще не пустил себе пулю в лоб, то лишь потому, что есть все же Нечто, что для меня не абсурд, однако это Нечто — не предмет моего писательства. И именно потому, что Оно не является для меня абсурдом, я и не провожу над этим «Нечто» экспериментов в своей лаборатории Франкенштейна.