Всеслав Полоцкий
Шрифт:
— Как звать тебя?
— Купав.
— Ну что ж… Меч мне, Купав!
Купав дал меч. Меч был коротковат, и рукоять не по руке и липкая, но…
Меч поднял, осмотрел толпу. Чернедь, купцы… А вон кольчуга там, кольчуга здесь… Воззвал:
— Мужи мои! Дружина княжая!
И так, подняв над головой меч, ты пошел в толпу.
Расступались пред тобой, кричали: «Князь! Всеслав! Наш князь!» На хорах запели «Богородицу», и — звон во все колокола! Шел ты впереди, следом Купав, еле поспевал, обсказывал все. Вышел ты, с тобой дружина, подвели коня — каурого и со звездой — вот, в руку сон!.. подали кольчугу, щит, шлем. Помчались вскачь — Клов, Берестов, Печеры, — и сшиблись, и погнали, прижали к берегу и перебили весь дозор, и стали, и рубились, а Степь все шла и шла, Днепр запрудили. «Йй-я! Йй-я!» — кричали и визжали, и лют был смертный пир. Все рубил, рубил без продыху, и лег бы да лежал — топчите, рвите, да не лег, откуда только брались силы,
А Изяслав, не потеряв своей головы, бежал, сел у ляхов в Гнезно, там и сыновья его — Мстислав, Святополк и Ярополк. А Всеволод ушел и затворился в Курске, при нем младенец Ростислав, а старший, Владимир, сын покойницы гречанки, царевны Мономахини, — в Ростове. Один лишь Святослав как был в Чернигове, так и сидит, и сыновья при нем, все пятеро. Степь, отбежав от Киева, подалась к Лукоморью. И только, говорят, курень Гулканов не унялся, а, миновав Десну, пришел под Сновск. Там их черниговцы и встретили, и порубили, и погнали, да только невелик почет побитых добивать — так и сказал ты, князь, на вече. И смеялся. И люд вместе с тобой смеялся. А тысяцким был выкрикнут Истома Острогляд, муж крепкий, из Свенельдичей. Пусть так! Им, градским, лучше знать, кого кричать, им под Истомою ходить, не князю. А что шипят про то, что все не по обычаю, при Изяславе-де такого не было, тот-де не так рядил, — пускай себе шипят. А где ваш Изяслав? И терем его каменный как был пожжен, пограблен да порушен, так и стоит. И будет таким стоять! Великий князь Всеслав в нем жить не будет. Он пришел по прадеду Владимиру, и сидит в тереме Владимира, и ходит в Десятинную, а не в Софию. От Десятинной благодать пошла, не от Софии, в ней пусть Георгий служит. В Софию с той поры ты, князь, лишь раз и заходил, и никого с тобою не было, так повелел, один ходил, молчал, искал, нашел и, руку положа на саркофаг, долго стоял и слушал сам себя, но ничего в своей душе ты не услышал, и даже зверь молчал… Зверь! В храме! Господи! За что?! И кто я, Господи? Волк, человек?! Да только тишина в храме, мрак, рука дрожит на саркофаге, а под рукой твоей спит Божий раб, брат деда твоего, брат твой, ведь так он говорил? Так, так воистину, ведь вы с ним одна кровь, оба Рогнедичи. Ну, коли так, ступай себе, Феодор, не томись, на все есть Высший Суд, и никому от Его гнева не укрыться. Ступай, ступай.
Ушел. И больше никогда уже не приходил, даже когда на Болеслава выступал.
Но то случится когда еще, весной! А нынче осень на дворе. И ты, Великий князь, сидишь в светлой гриднице на Отнем Месте. Сей стол, еще Владимиров, покоится на четырех индрик-зверях, из желтой кости резанных, а за спиной — сокол Рюриков из червонного золота крылья воздел. А Константин, ромейский царь, велел себе такой престол устроить, чтоб «был он десяти локтей, чтобы двунадесять златых лютых зверей на шести ступенях сюду и сюду лежали, и чтобы звери те, вставая, рыкали, коль кто к престолу приближается, и чтобы вкруг престола древеса стояли, и чтобы древеса те были златокованны, и чтоб на древесах седяху же златые птицы, и чтобы птицы те пречудно воспевали песни медвяные…» И как им Константин велел, так и было, ибо кто есмь человек? Хитр суть! И многокознен — чего и бесу не удумать, то человек тотчас изобретет.
А начиналось-то все как! Пришел, одолев Секала, и был почестей пир, каких Киев давно уже не видывал. Семь дней праздновали. Пятьсот вар меду было выпито, несчетно гривен роздано убогим. Везде столы расставлены: и в теремах, и во дворе, и на торгах — на Бабином, на Подоле, на Ввозе, и по улицам. Все по Владимиру, по прадеду! И так же по Владимиру меды, хлеба, дичину, яства всякие валили на телеги и везли, и вопрошали люди княжие: «Где сирые, недужные?!» Вот как! Ибо, давая сирому, вы Господу даете. И давал. И так и судил: не казнь, но виру налагал, а кому вира — половинил, и воспретил испытывать водою и огнем, ибо кощунство это, не по-христиански, и на поток не отдавал, рук не рубил — и тишь по Киеву, и благодать, и изобилие на всех семи торгах, и храмы — восемь сороков, большие, малые, тесовые и златоверхие — тебе, князь, пели «Многолетие», а стены неприступные, а валы крутобокие, да и кому, князь, на тебя идти, коль сторожа по самый Вороскол Степи не видели?! Но…
Донесли — в Печерах смута: игумен Феодосий в ектении по-прежнему поминает Дмитрия Великим князем и старшим над всем родом, а о тебе, Всеслав, как о хищнике стола не по достоинству говорит. Он так сказал: «Глас крови брата его вопиет на него к Богу, яко кровь Авеля на Каина!» И братия не ропщет и служит, как Феодосий повелел… А что, ты их спрашивал, Антоний? А ничего, ответили. Я, говорит,
Ездил ты, Всеслав, в Печеры. Там, спешившись, сняв шлем и отложив меч, пришел к вратам обительским, день на ветру стоял, ждал, приняли тебя, но не Феодосий, Антоний. «Чего, — спросил, — тебе?» Ты покаянно преклонил перед ним колена, ни слова не произнес. Тогда он так же молча подал тебе руку и повел. Привел к себе… Он как семнадцать лет тому назад первым пришел в Печеры, затворился, так и жил. Другие приходили и селились рядом, храм возвели, а после в кельи ушли и обросли добром, а он все жил в пещере. Вошли к нему. И преломили хлеб, и чечевицу ты вкушал, и рыбу. Хотел ты говорить об Изяславе да о порубе, о том, как Святослав тогда еще, в степи… Ан нет, пустое это все! Вдруг вспомнил ты и рассказал, как ты, отец и старший брат по осени отправились на лов и били лебедей. Брат удачлив был, отец смеялся, а брат подхватывал и говорил: «Куда тебе в князья? Куда тебе в варяги? Вон, руки дрожат, не князь ты, брат, и даже не варяг!» А ты молчал, стрелял, стрелы уходили мимо, и думал ты, зачем стрелять, когда огнем за голенищем жжет и рукоять торчит, только согнись, брат отвернется, и… «А дальше что?» — спросил Антоний. «Ничего. Домой пришли, брат опять смеялся, а я в душе все клял его…» — «А дальше что?» — «Пропал брат мой, двадцать пять лет скитался и только прошлым летом был убит за морем. А перед смертью он меня простил!» — «А ты его?» — «За что?! Весь грех на мне! И что прощение? Вот кабы он живой пришел!..» И замолчал, и больше ничего не говорил, не мог: ком горло сдавил. И стыдно было, горько, гадко, руками заслонился и молчал… пока Антоний не сказал: «А зря ты приходил ко мне». И вздрогнул ты, руки убрал, смотрел, смотрел… спросил: «Как зря?» — «А так. Все в тебе есть, Всеслав, слушай себя — и все услышишь. Ступай… Ступай, Христос с тобой!»
Ушел. Назавтра повелел на месте поруба, на отчем, Брячиславовом, подворье поставить храм. И золото дал. Немало. И застучали топоры. В тот же день прибыл из Полтеска гонец, поведал: Альдона разродилась сыном. А из Печеры донесли, мол, Феодосий на ектении первым назвал Дмитрия, а вслед за ним Феодора, то бишь тебя, Всеслава, и вам обоим пели «Многолетие». Пусть так! Киев-то смирен был и сыт. В Переяславле крикнули посадника, и ты, Всеслав, то похвалил, принял грамоты, хоть говорили, что надо бы Давыда посылать в Переяславль, потому и был бы сей удел под вашею рукой, под Рогволожьею. Смолчал. Переяславль прислал дань. И Туров, и Смоленск, и Псков. А Новгород не слал, на вече прокричали: «Отцы и деды наши Полтеску не кланялись и дани не давали, и мы хотим жить, как отцы и деды наши! И ничего не дадим!» В Чернигов ушел посол и по сей день не возвращается. И на Волынь посол ушел и тоже словно сгинул. Коснячко же отъехал к ляхам, к Изяславу. Отъехал сам, никто его не посылал. Перед отъездом он пришел к тебе, сказал:
— Князь, отпусти. Зачем я тебе здесь? И кто я, князь?
И то: есть тысяцкий Истома, на вече выкрикнутый, и это он, Истома, привел тогда людей на Выдубичский брод. А кто Коснячко? Бит на Льте, бежал и затворился у себя, сидел кротом, молчал и в терем не являлся… Он и сейчас вон смотрит как! Зверь зверем. Ты улыбнулся и спросил:
— А отчего ты вдруг? Совсем невмоготу?
— Совсем, — кивнул Коснячко. — Погибель чую, вот и ухожу.
— Свою погибель?
— Нет. Твою.
— Ну, это еще как сказать!
— И говорить тут нечего.
— Не каркай!
— Когда бы каркал, был бы вороном, а был бы вороном — не уходил, а дожидался б мертвечины. Чтоб поклевать!
Вот такая была в тот день беседа! Еще он, бывший тысяцкий, сказал:
— Ты — князь, Всеслав, по стати, по крови, храбр ты, мудр, крепок на рать. Но… не Великий князь, а так… На торков шел — не дошел, на Ршу пришел — не перешел. А нынче вовсе сидишь. А кто бездействует, тому не усидеть. Вот потому-то я ухожу.
И встал Коснячко, усмехнулся. И ты, Всеслав, не выдержал, вскричал:
— Постой!
Остановился бывший тысяцкий. А ты спросил:
— При Рше… тогда ты знал, что будет?
— Знал.
— И не сказал?!
— И не сказал. И ты, когда еще на торков шел, знал, что… сюда придешь. Да вот не сдюжил. И… опять пошел! И там, при Рше, ты сам сказал, что если бы был знак, то… что ждешь его. А был от меня знак — не поклонился я, ушел, как лютый недруг. Я и сейчас уйду. Ты ведь опять боишься, князь!
— Так что же мне?!
— А ничего. Сиди. Прадед твой, Владимир, тот не сидел. И крови не боялся! И Ярослав… А Брячислав, отец твой, не посмел — и ряд держал, и Ингигерду отпустил, и Эймунда отринул, потому-то Ярослав так и остался в Киеве. Их всего трое, князь, от рода Ярославова. Но страшно, ох как страшно! А коли страшно, лучше уходи, и будет поминать тебя люд младший, чернь…