Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
— Стой, стой! Обопнись! — отчаянно закричали проводники. Но кучер уже выронил вожжи, и фурманка стрелой катилась вниз. Ещё минута — и лошадь за лошадью — все очутились бы в глубокой канаве, потянув за собой, конечно, и фурманки с людьми. Но выручила сообразительность лошади. Одна из передней пары мигом легла на живот и, упираясь всем корпусом, удержалась на самом краю канавы...
Потом шли пешком до рассвета. Двигались напрямик, целиной, по картофельным полям. Кругом стоял гул и стон от пехотных обозов. Не было видно ни людей, ни телег. Только тяжкое сопенье, и грохот, и крик, и матерщина говорили о том, что здесь сгрудились тысячи глоток, колёс и ног. Вьющейся, качающейся серой стеной тянулась пехота. Отчаянная, неслыханно виртуозная брань визгливыми молниями рассекала густую тьму.
Потом слушал бесконечные причитания ограбленных баб, которые оплакивали своё сено, овёс, картошку, «остатню крову» и свою тёмную судьбу.
— Приказано идти на Баянов.
...Опять в дороге. Земля покрыта зелёным мшистым ковром, в котором нога утопает, как в перине. Мучительно двигаться по той вязкой трясине. Уже первый ящик прорезает глубокий след во мху. Второй увязает по ступицу. Третий — в глубокой яме, наполненной водой. Ломаются колеса, трескаются дышла. Лошади задыхаются от натуги, и многие падают от разрыва сердца. За двое суток мы потеряли их больше десяти. Повсюду, где проходили накануне обозы, множество конских трупов. Голодные, истощённые лошади шатаются как пьяные, поминутно падают и лежат, уткнув бессильные морды в холодный мох. Большинство исхудали до того, что кажутся обглоданными до костей. А овса — нет. Сена едва хватает на одну дачу в сутки. Кругом на десятки вёрст все съедено до последней соломинки.
— Каждый день ложусь с мыслью, — жалуются командиры парков, — чем буду кормить лошадей завтра и смогут ли лошади везти.
Но лошади должны везти и везут. Задыхаются, падают под градом ударов и вновь идут, голодные, бессильные и покорные. Солдаты с жалостью повторяют:
— Пропадает скотина... По земле двуколки идут, какой бы твёрдый грунт ни был, земля дышит, как на трясине. А тут гляди-ко! Треплются лошадки, как чечётку танцуют. Маятно!..
С людьми, в сущности, обстоит не лучше: нет ни хлеба, ни соли, ни овощей. Одно лишь мясо с картофелем. Мяса вдоволь, но оно всем опротивело, приелось, и солдаты макают его в кровь, чтобы сделать менее пресным. От бессонницы, от усталости, от долгих переходов и невылазной грязи у людей озабоченный, сумрачный и угрюмый вид. И вдруг на одном из переходов суета, движение, весёлый, радостный шум в солдатских рядах.
— Держи, держи его! — несётся возбуждённое гоготанье. — А-ту-ту-ту!.. У-лю-лю!.. Заяц!.. Заяц!.. Держи!..
И десятки бородатых людей с криком и хохотом гоняются по распаханному полю за ошалевшим зайцем, который мелькает задними лапами по высокой меже.
— Не бей, не бей камнем! — кричат сердитые голоса.
— Живьём хватай его, хлопцы!
И в течение десяти минут вся колонна, забыв об усталости в войне, гудит, улюлюкает, волнуется и с радостным блеском в глазах следит за этой охотой.
Потом опять насупились солдатские лица и ушли в себя, в какие-то свои мысли, которых они никому не сообщают. Даже приятели мои, Семеныч и Асеев, сурово хмурятся и молчат или же скажут вполголоса, с раздражением:
— У начальства нрав лёгкий: всякую букашку жалеет, а поди пожалься — всей рукой бьёт...
— Не пойму я, Асеев, что вы сказать хотите, кто это всей рукой бьёт?..
— Где уж нас понимать да жалеть, — ещё загадочнее ворчит Асеев. — Спокон веков мужику наказано за правду терпеть. А где он, тот веков покой, откуда пришёл и кто его видывал? Вот ты учёный, скажи ты: какой он таков — веков покой?
Асеев — сектант, начётчик, и я знаю, когда он пускается в эти схоластические изыскания, это значит, что ничего от него не добьёшься, или, как говорят иронически солдаты, почнет он перед Богом манежиться и по небу колесом ходить...
Сегодня проснулся я с радостной мыслью, что на душе у меня хорошо, и снова хочется жить! Физическая грязь, канавы, лужи, дохлые лошади — все это ведь не настоящее, все это исчезло, ушло, забыто, все это было вчера.
Правда, электрическая станция разбита, клозеты загажены, убранство комнат наполовину раскрадено, но под белыми потолками высокой спальни так приятно мечтается. О чем?.. О тепле, о ласке, о любимцах судьбы, которые спят на перинах, умываются над чистой чашкой и едят пшеничные крендели; о людях, бывающих в театре, следящих издали за войной и ежедневно читающих газеты; о книгах, о бане, о салфетках, о сладкой лени, обо всем, из чего так просто и незаметно слагается человеческое счастье. И так лежишь и мечтаешь до пяти, до шести, до семи часов, пока за окнами наступает чёрная осенняя ночь...
Ночью хуже, ночью подкрадывается тоска и часы одиночества. И почему-то охватывает тревога, точно ждёшь, что вот-вот ворвётся с предписанием Ковкин и грубо напомнит нам, что пора уходить, пора опять под ливни, под свистящие ветры, в эту чёрную как сажа ночь с такой же чёрной грязью. Ночью вспоминаешь: где-то далеко-далеко во тьме вдруг вспыхнет зелёный огонёк, блеснёт, как задорный вызов, и погаснет. Потом ближе, и ещё ближе. Вчера, когда мы пришли в Баянов, я наблюдал это явление долго. Было темно, но тихо. Солдаты спали. И вдруг высоко в небе, в стороне Ярослава вспыхнул далёкий свет и растаял зеленоватым сиянием. Потом над Перемышлем. Потом так же беззвучно, но гораздо ярче и ближе. Потом совсем близко, и было похоже, будто горит пучок соломы, облитой керосином, загорается на высоком шесте и сразу гаснет. И так же методически — через каждые восемь-десять минут — огоньки уходили дальше и дальше, сперва к Гродиско над лесом, затем ещё туда, на восток, откуда шли наши части. А сегодня я снова вижу, как мелькают и гаснут огоньки, вспыхивают и облетают полукольцом широкое пространство. Что это? Кто-то явно сигнализирует, ведёт немую беседу. «О чем и с кем?» — с тревогой спрашивают друг друга солдаты и офицеры. И все мы чувствуем ночью, что мы в чужой, неприятельской стране, со всех сторон окружённые враждой, безвестностью, смертью...
От Баянова до Гжатки и от Гжатки до Дембе — все леса да леса. Иду сосновым бором, собираю бруснику, интересуюсь зайцами, птицами и понемногу впадаю в полуварварское состояние.
Думать не хочется ни о чем. И лес занимает меня не красотой, не чудесными запахами своими и мёртвой осенней тишиной. Занимают меня большие дороги и переправы, широки ли просеки для проезда и твёрдый ли грунт. И ещё мне хочется знать, далеко ли до ближайшей ночёвки? Остальное неважно. О Франции, о Европе, о войне на Западном фронте мы ничего не знаем и знать не хотим. Надоело строить догадки.
Солдаты возятся с зайцем. Где-то в дороге попался им подбитый заяц, и они приобщили его к нашему хозяйству, передали коровнику. Коровник — быстрый, суетливый мужик, несчастный, убогий, который держится как-то в стороне от войны, и, несмотря на шинель и винтовку за плечами, всем своим видом сразу напоминает деревенского пастуха. Зовут его все по имени — Осип. Лицо у него умилённое, жалостливое, говорит всегда нараспев и только о крестьянском: о кормах, о скотине, об урожаях. Ходит позади всех, без дороги, никогда не сбивается и в темноте различает каждую канаву не хуже, чем днём. Солдаты посмеиваются над ним, но любят. Любят и Осипа, и все его хозяйство. Хозяйство это странное. Оно состоит из собаки, коровы и мальчика-добровольца. Все трое — приёмыши парка. Собака пристала к нам ещё где-то в Ковеле. Умный, ласковый пойнтер с кофейными подпалинами. Он пробовал пристроиться к офицерам, но те гнали его от себя, потому что весь он запаршивел и постоянно катался кубарем по земле от нестерпимого зуда. Солдаты прозвали его Блохатый и тоже не церемонились с ним. И случилось так, что пёс увязался за Осипом, который лечил его, обкладывал листьями, и понемногу Блохатый поджил, подкормился и стал смышлёной, ловкой и чрезвычайно крепкой собакой, ни на шаг не отходившей от Осипа.