Вспомнишь странного человека
Шрифт:
«...обстоятельства и условия эмигрантской жизни, которые бы легко сломили менее сильного человека, в его случае лишь послужили к торжеству его воли и характера... Рожденный несметно богатым, он... потерял буквально все, но упорным трудом, талантом и силой воли опять пробил себе путь к богатству и влиянию... Его смерть – большая потеря для финансовых кругов Европы».
Подвал Лондонской Библиотеки на Сент Джеймс Сквер. Я ставлю на место огромный фолиант со старыми номерами «Таймса» и... перехожу к «несмываемым слезами» строкам Поэта: «7-е января 1919 г. Рождество. Решаясь включить в сборник „Театр” свою пьесу..., из которой я стараюсь выкинуть все уж очень глупое (хорошего и глупого времени произведение), я окончательно освобождаюсь от воли Михаила Ивановича... Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так
Цитата, сколь ни далека она по содержанию и тону от некролога в «Таймсе», вполне могла бы оказаться некрологом Михаила Ивановича, хотя и с опозданием на год, что иногда случается. Ведь ровно за год до того, 7-го января 1918 г., Поэт записал: «убиты (в больнице) Шингарев и Кокошкин... слухи об убийстве Родичева (Церетели?), Черепова... слух об убийстве Михаила Ивановича...» Делая эту запись, Поэт безусловно не знал, что за день до того Михаил Иванович ушел – я подчеркиваю, не бежал – из Петропавловской крепости. Думаю, что и год спустя Поэт, делая свою вторую запись, не знал, жив ли тот или нет.
Не странно ли? Юный богач и денди 1900-х, светский балетоман, издатель-дилетант и неожиданный политик начала 1910-х, неудачливый – оставим это пока так министр первого в русской истории ответственного (перед кем? – это тоже пока придется оставить) правительства в 1917-м и талантливый и вполне удачливый европейский финансист в 20-х и 30-х, оказался человеком, навязавшим Поэту свою эстетическую концепцию.
А именно, что истинное в искусстве – это тот уже ни к чему несводимый «остаток», тот феноменальный конечный «удар», к которому сводится все. Один штрих, одна строка, одно движение – если их нет, то нет ничего. Тогда труд, талант, порыв, все – ничто. И сам художник, бессильный в своей привязанности ко времени, тоже ничто.
Истинное искусство – рыцарское занятие и подчиняется не «требованиям действительности», а обетам, принятым художником-рыцарем. Эти вечные обеты отторгают его от времени и возвращают к вечной, вне– и пред-временной невинности и красоте. Художник сражается со временем, и то, что он есть, это то, что осталось от его частых поражений и редких побед.
Когда Поэт в 1912-м показал Михаилу Ивановичу набросок своей пьесы, тот ее решительно забраковал именно за привязанность ко времени. Может быть, в начале 1919-го Поэт просто испугался, что, пользуясь эстетическими критериями Михаила Ивановича, он сам себя целиком забракует. Иначе говоря, испугался своего автонекролога. Теперь, решив издать «Песнь Судьбы» и забыть на время, или навсегда, о «Розе и Кресте», он надеялся задержать свое падение в бездонный колодезь – чего? ну, скажем, чистого искусства или... жизни в Петрограде. Петроград 1919-го не располагал его обитателей к чрезмерной метафоричности, хотя иных она утешала, а иным заменяла рефлексию. Когда в начале января 1918-го озверевшая матросня убила Шингарева и Кокошкина в тюремной больнице, Поэту, пожалуй, еще могло казаться, что это – «другое дело» (он же – не обыватель!). Но в январе 1919-го в колодезь падал он сам, и 1913 год, проведенный им с Михаилом Ивановичем, теперь казался первой склизкой ступенькой вниз... Странная была эта дружба.
В 1912-м так не казалось. И вообще, «ступенька» – не только избитая метафора падения, но и совершенно ложный образ: падают сразу. Только не сразу знают об этом. Тогда «ступенька» – вполне правомерная метафора постепенности нашего знания о собственном падении. Но не явилась ли внезапно вспыхнувшая любовь Поэта к Михаилу Ивановичу последним препятствием – а вовсе не первой ступенькой – к неведению о себе одного и отчаянию другого? Но тут была одна очень важная разница между ними: ни один шаг Поэта – как ни один шаг его знаменитых современников, Кафки и Рильке, – не остался неотмеченным в письмах, дневниках и другого рода записях. Михаил Иванович – не писал.
Если герой Романа Самосознания действователь, то и наблюдая, он действует (»он сгорал в наблюдении», как позже говорил о нем Елбановский). Именно это «выгорание» порождало иллюзию деятельности, почти всегда успешной. Успешной потому, что он настолько точно знал, что он делает, что само это знание уже было действием. И потому же, когда оно уступало настояниям чувства, то не оставалось
Схема европейского Романа Самосознания (другого пока не было, это – весьма узкий географически жанр) очень проста. Его герой оттого и герой, что сам не пишет романа. А если пишет, то не напишет. А если напишет, то не напечатает. А если даже и напечатает, то весь тираж сгорит или размокнет во время наводнения, или еще чего-нибудь в этом роде. Писание романа здесь есть тот бытийный, а не психологический признак, который разделяет Героя и Автора. Автор оттого и автор, что не может писать сам, пока не он, а другой, т. е. герой Романа Самосознания не «начнет» этого делать (но не наоборот – здесь, как и в случае с двойником, нет симметрии!).
Михаил Иванович сам был героем своего ненаписанного романа. Не отсюда ли – в порядке поэтической метонимии жизни – его неожиданное решение начать новое, «совсем новое» издательство? И не отсюда ли его идея искусства – не «чистого», не «искусства для искусства», а истинного, одного без другого? Но так или иначе, а в 1912-м происходит его первая встреча с Поэтом, и начинается их любовь.
Все это пока – не об именах. Имя включается в игру только когда играющий знает, что проиграл, или решает, что игра не стоит свеч. Он уходит и – называет себя. А так, если ты остаешься с ними, с нами, со своими, то имя зачем, к чему? Тупые, бездарные игроки начала века, выбившие огнем, свинцом и газом чуть ли не треть мужского населения Европы и сами выбитые едва ли не до последнего – не от того ли их пристрастие к псевдонимам, партийным кличкам и смене имен, что конец им был заранее предсказан в бирках с номерами вместо имен, перемешанных с обломками костей в мусоре и пепле? Но наихудшей была доля тех немногих выживших игроков, кто, не подозревая, что их игра давно кончена и давно начата другая, безымянные маялись по чужим им десятилетиям. Призраки, напялившие на себя полковничьи и генеральские мундиры давно разбитых или никогда не существовавших армий! Еще позднее, когда сжатая с немыслимой силой пружина истории разжалась и выбросила их в смерть, кого почетными пенсионерами, кого военными преступниками, а кого и нобелевскими лауреатами, их выцветшие, перепутанные имена всплыли, как вешки, над мутными водами забвения, никого не предостерегая, ни о чем не напоминая.
Михаил Иванович родился с именем, абсолютная неотменяемость и несменяемость которого была предопределена уникальностью обстоятельств его рождения. Единственному сыну в третьем поколении знаменитых богачей-самородков, еще в юности потерявшему отца, оставалось одно – выбирать из чего угодно и делать решительно что угодно. Но кроме его богатства было и то, что при любом выборе и в любой игре оставалось навечно отложенным основным капиталом: семья, состояние, страна. Игр тоже было три: просто игра в рулетку, реже – в винт и покер, любовь и политика. В последней все много неопределеннее, чем в первых двух, и метафорой едва ли отделаешься, но посмотрим, у нас еще есть время. Но так ли уж его было много у него самого? Век торопил с предательством. Не тогда ли этот молодой человек принял три завета. Первый – парировать страсть к игре крайней скрупулезностью в делах. Второй – умерять влечение к женщине преданностью искусству. Третий облагораживать политическую сумятицу верностью рыцарским идеалам невинности и чести. Спасла ли его от падения эта перевернутая брюсовская формула? Да и спасла ли от падения самого Брюсова его неперевернутая? Но, как заветы Валерия Павловича молодому поэту даже при их выполнении никак не могли гарантировать качества поэзии, так и заветы Михаила Ивановича себе самому не могли ему дать ни малейшей гарантии покоя или хотя бы, воли...
В отличие от Поэта он редко разочаровывался. Совсем недолгой была его завороженность жизнью. Его имя не гремело, как имя Поэта, «в легком щелканьи ночных копыт», а трещало неотесанной доской по выщербленному полу амбара. [Когда в 1931 г. на приеме у князя Монако Михаил Иванович представил одного американского приятеля своей красавице-сестре, тот, думая, что она носит свою девичью фамилию, пожаловался, что как ни трудно эту фамилию произносить, ее написание (spelling) уж вовсе немыслимо. На что Михаил Иванович ответил: «Друг мой, забудьте о написании, а произношение очень простое княгиня Лейхтенберг».]