Встань и иди
Шрифт:
– Подождите. Большая мануфактура на проводе.
Он ждет. Ждет долго. Он представляет себе чужой разговор:
– Как по суровью?
– Подбиваем по суровью...
– Значит, вытягиваете?
– Вытягиваем...
– По миткалю?
– Подбиваем по миткалю...
– А по чесуче?
– Подбиваем по чесуче...
...Телефонный звонок, дребезжащий и долгий, вонзился в утренний сон семьи, как сигнал бедствия. Он разбудил всех, но никто не поднялся.
– Что это?
– испуганно спрашивает моя жена.
– Одна наша старая родственница. Наверное, опять
– Хоть бы она подохла скорей,- вздыхает жена и натягивает одеяло на голову.
...- Не отвечает ваша Москва,- сказала со злобой телефонистка.
– Они спят... они проснутся... Очень вас прошу, попробуйте еще раз...
Телефонистка покрутила ручку аппарата еще и еще. В трубке послышались разряды, шелест, словно ветер проплутал осенней лесной дорожкой; тонкий гудок, тихий и частый постук, будто дождик барабанит по листьям; вдруг какая-то музыка возникла далеко, резко нарастая в силе, приблизилась и снова отхлынула, исчезла вдали. Голос пространства тревожен и печален, от него щемило сердце. И вдруг далеко-далеко, с другого конца света, но совсем отчетливо услышал он голос своей бывшей жены:
– Да?..
Тоненькая ниточка наконец-то протянулась к нему, и, как ни тонка она была, он почувство-вал себя сильней близостью ныне чужой, пусть закрытой для него навсегда семьи. Он закричал:
– Здравствуй, Катенька!.. Как вы живете все?..
– Ничего.- Голос сух и отстраняющ. Но может быть, это расстояние делает его таким?
Крепко зажав в руке трубку, словно боясь, что ее отнимут, он кричит:
– Как Сережа?..
– Ничего...
– Что он поделывает?..
– Ничего...
В голосе раздражение. Интонация, знакомая ему с давней поры их близости,- но менее всего ожидал он встретить ее сейчас. У него заболело сердце глухой тревожной болью. Он не может спросить, как не мог спросить все эти годы: за что с ним так? Ему вспомнилась длинная, трудная дорога, которой он шел сюда и которой ему предстоит идти назад...
...Стоя босыми ногами на полу, бывшая жена отчетливо слышала все большую робость, потерянность его голоса. Но что могла она поделать? Если б хоть не так рано было, она бы нашлась, но не варит тяжелая со сна голова. Сказать бы хоть что-нибудь.
– Как твое здоровье?
– У меня две болезни: сердце и очень хороший аппетит,- шутит он с другого конца света. Она чувствует слабую надежду в его голосе.
– Ничего не поделаешь, всем худо,- говорит она - совсем, совсем не то, чего он ждет, говорит и сама чувствует это. Ей хочется сказать, что она не виновата, но не находит слов, и тоненькая ниточка обрывается.
А что было ей делать? Она не могла даже назвать его по имени - у сына ночевала жена, а жена ничего не должна знать. Боже упаси, чтобы она догадалась...
19. Каморки
Ненасытная жадность рохомских хозяек привела отца в "каморки" - нечто вроде рабочего общежития при Большой Рохомской мануфактуре. Громадное четырехэтажное кирпичное здание "каморок" было построено еще Кущинским, прежним владельцем фабрики, в этом угадывалась какая-то либеральная затея.
Комнаты общежития с высокими потолками и большими окнами выходили в широкие, просторные коридоры, тянущиеся во всю длину здания. В конце каждого
В иных комнатах ютились по две-три семьи, в иных располагался на просторе один-единственный владелец или владелица. Все комнаты слали в коридор густые, несвежие запахи еды и, словно гигантские шмели, неугомонно жужжали примусами. Кухнями Кущинского от веку никто не пользовался, они были построены в расчете хоть на какое-то общественное начало в быту обитателей каморок, и это сразу определило их нежизнеспособность. Даже совместная закупка дров оказалась недоступным делом для этих разобщенных, подозрительных, тайно и явно ненавидевших друг друга людей.
Коренные рохомчане от души презирали обитателей "каморок". Жить в "каморке" - значило морально опуститься, безнадежно пасть в общественном мнении. Отца это мало тревожило, его огорчало другое - он не имел тут отдельной, пусть бы и плохонькой комнаты, а снимал угол у хозяйки, богомольной суздальской "жонки" немолодых лет, работавшей в какой-то артели.
Когда я посетил отца в этом новом его обиталище, то понял, что его не будут тут донимать ни непрестанно растущей квартирной платой, ни платой за услуги: остывший самовар утром, горшок холодной каши вечером. Опасность подстерегала его с другой стороны.
Хозяйка с постным, будто обмазанным лампадным маслом лицом и блестящими, слишком живыми глазами, поглядывала на отца, как мышь на крупу. Бесшумно и быстро перенося по комнате свое легкое тело, округло выступающее из широкого платья, она все время рылась то в постели, то в комоде, то в шкафу, словно никак не могла отыскать нужную ей вещь. Она придумала себе это занятие, чтобы не оставлять нас вдвоем. То ли она опасалась, что я настрою отца против нее, то ли ее возбуждало присутствие двух мужчин. Я чувствовал, что дело может плохо кончиться для моего слабого, неспособного на сопротивление отца.
Наконец хозяйка вызвалась купить водки. До этого я ни разу в Рохме не пил. Мы дали ей денег, и, обвязавшись глухим шерстяным платком, она выметнула в коридор свое беспокойное тело.
– А хозяйка явно имеет на тебя виды,- сказал я отцу.
– Боюсь, что да,- согласился он.- Она расхаживает по ночам в белой рубашке, похожей на саван, и мне кажется, что это смерть... У меня есть тут подруга,- продолжал отец.- Фиса, очень милая женщина. Мы после зайдем к ней, я давно хочу вас познакомить.