Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Форстер встал, решив, что пора прощаться. У Комитета общественного спасения дел хватало.
Однако Сен-Жюст, пробежав текст глазами, положил ему руку на плечо. «Нет, нет… пожалуйста, подождите меня. Я скоро вернусь. Мне доставило бы большое удовольствие заполнить приятной беседой с вами паузу посреди ежедневных забот и хлопот».
Форстер остался один. Подошел к окну, затянутому длинным линялым тюлем, подобранным по бокам. Отсюда хорошо было видно Сену, Понт Насьональ и набережную Орсей на другом берегу реки. Где-то слева был Сен-Жермен-де-Пре, но он не мог уже различить церковь, разве что догадывался — вон там, должно быть, ее башня. Поднявшийся туман окутал Париж молочным покрывалом. Не дай бог, еще сгустится, подумал Форстер. К туману он был особенно чувствителен, а по легкомыслию своему не стал надевать верхнее платье ради нескольких шагов от дома до павильона Флоры.
Воспоминания по-прежнему больно ранили его. Всего труднее было, когда они являлись внезапно, как молния. По ночам
Тереза. Гостиница «Медведь»… Однажды, на другое утро после возвращения их с Губером из Мотье, ему показалось, что она поровну делит между ними если не любовь, то свою заботу. Он хорошо ее знал. Ведь их брак длился восемь лет, и хотя последний год после бегства Терезы в Страсбург не в счет, зато вдвойне можно посчитать счастливые годы в Вильне, когда они еще были совсем одни. Она не из тех женщин, что быстро принимают решения. И ее воспитание, и особенно натура предполагали скорее, что она будет стремиться сохранить все как есть, не отказывая себе, разумеется, в некоторых отступлениях.
Сколько раз он ей говорил: так не годится. Корабль не может одновременно плыть к собственному причалу и в открытое море. Когда-то нужно решиться бросить якорь или поднять паруса.
В Травере настоящей пыткой были ночи, койка его превратилась в лобное место. Ружмон заказал для них четыре комнаты, две — для Терезы и детей на втором этаже, и по одной — для него и Губера на первом. И вот стоило завыть ветру за окном, заскрипеть половице, как он вскакивал в страхе. Он доходил до безумия, представляя себе, как Губер только и дожидается, пока он заснет, чтобы испытанным еще в Невшателе способом проникнуть к Терезе. Ему самому страстно хотелось к ней. Так он и лежал часами без сна, ворочаясь и мучаясь, а по утрам был совершенно разбит.
Радость в первый момент свидания была велика, всемогуща, но и ревность не меньше, она пожирала его целиком, без остатка. Фатальность ситуации, в которой он убеждался все больше, казалось, превосходила его силы. И разве они встретились здесь не с тою единственной целью, чтобы обсудить условия развода?
Чувство было такое, будто горы обрушиваются на него, а ему нужно найти спасение.
На третий день он отправил детей играть в сад и сказал не без ехидства Губеру: «Не соблаговолите ли, дорогой друг, заменить им отца на то время, пока я исполню тут роль черта в якобинском наряде? Вон, видите, Розочка уже трясет яблоки с яблони хозяйки. Подите же к ним, прежде чем они порвали себе чулки и платья, и поупражняйтесь в педагогике».
Губер не сразу понял его и с дурацкой наивностью стал спрашивать взглядом Терезу, что ему делать. Тогда Форстер добавил: «Вы что же, не понимаете, что я хотел бы побыть наедине с моей женой? Дела ведь не зашли еще настолько далеко, чтобы вы постоянно были в роли сторожевой собаки при ней».
Прежде чем посвятить его в свои планы, он хотел обсудить все с Терезой. Они вернулись в дом, потому что ей стало зябко, и Форстер просил ее поберечься простуды. Все, на что он лишь намекал ей в своих письмах, он теперь выложил начистоту. Речь шла о том, чтобы жить втроем. Ведь вокруг этого все и крутится. Больше всего ему хотелось бы, чтобы она переехала в Париж. Он очень надеется, что там ему сумеют восполнить то, что потерял он в Майнце — дом, библиотеку, коллекции, то есть все, что он принес в жертву республиканскому делу. Нужно только кого-нибудь найти, может быть Земмеринга, которого не подозревали ни пруссаки, ни курфюрство, чтобы он точно оценил все, оставленное им в Майнце, и, может быть, спас по возможности что-нибудь из его рукописей. Я все сделаю, друг мой, чтобы ни ты, ни дети не могли ни в чем упрекнуть меня. Ибо для чего и жить, если не надеяться на то, что любовь наша возродится? У меня по крайней мере так на душе. Но я никогда бы не осмелился стать на пути твоему счастью. Нельзя любить человека и в то же время пытаться приковать его к себе цепью, если он страдает от этого, воспринимает такую цепь как ошейник. Я бы хотел только, чтобы ты, Розочка и Клер были поблизости от меня. Пожалуйста, прости мне этот эгоизм. В Германии же теперь соединиться нам невозможно. Не только ненависть ко мне князей и генералов, но и непонимание бывших друзей делают это невозможным. Мой собственный отец, Гёте, Лихтенберг, издатели — все отвернулись от меня, все считают сумасшедшим. А я? Как раз ты, видевшая все мои сомнения и все мои неудачи, знаешь меня лучше, чем кто-либо другой. Я по-прежнему тверд и яснее прежнего отдаю себе отчет в том, что стал на сторону дела, которому должен пожертвовать всем — и личным покоем, и научными занятиями, и, может быть, здоровьем, всем моим состоянием
38
Ограниченные (франц.).
Тереза молчала, глядя на него большими неподвижными глазами; о, он хорошо знал этот взгляд, сразу делавший ее отрешенной и недоступной.
«Скажи наконец что-нибудь», — попросил он.
«Конечно, я понимаю тебя, Жорж…» Она даже попыталась улыбнуться. В уголках ее губ запрыгали маленькие морщинки.
Отчего же, отчего все так случилось? В чем была вина его и в чем — ее? Губер, вспомнил он, глубоко уязвил его вчера в Мотье, сказав, что он физически ей неприятен.
«Я хочу поцеловать тебя», — сказал он. Вскочил со стула и схватил ее руки.
«Нет, пожалуйста, не надо. Давай вести себя все же разумно. В любой момент могут войти дети».
И что же, что тут страшного? Почему им нельзя видеть, что их отец и мать еще относятся друг к другу с нежностью? Или то была ложь, а думала она при этом о Губере? Он встал перед ней на колени, как нищий.
«Я была бы готова последовать за тобой в Париж. Но прежде, Жорж, давай оформим развод по новым законам Франции».
В Понтарлье его каждый день кормили обещаниями в муниципалитете, но так ничего и не сделали. Брак его продолжался, оставаясь тем, чем стал давно уже: пустым, потрескавшимся орехом.
Он прижался лбом к оконному стеклу, прохлада подействовала благотворно. Туман сгустился. Его клубы уже смешивались с мутными водами Сены.
Но вот вернулся и Сен-Жюст. Форстер услышал, как щелкнула дверь сзади и обернулся.
«Очень рад, что вы еще здесь. И подкрепиться вам не мешает, должно быть, как и мне». Сен-Жюст держал в руках поднос с чашками из тончайшего фарфора, он поставил их на кругленький столик в углу и налил им обоим кофе, горячего и ароматного. «Между прочим, я тут разглядывал ваши сапоги, — заговорил он на сей раз совершенно непринужденно, — после чего позволил себе дать распоряжение своему секретарю, чтобы он выписал вам квитанцию на новую пару. И впредь, если вам что-нибудь понадобится, обращайтесь прямо к нему, даже во время моего отсутствия». Он сел и, пригубив кофе, пояснил: «Уже завтра мне придется снова покинуть Париж. Передышка, как видите, была короткой. В Эльзасе дела складываются не слишком благоприятно для нас. Нам пока не удается выбить герцога Брауншвейгского из Кайзерслаутерна, и поэтому крепость Ландау — вы ее знаете — все еще окружена пруссаками и австрийцами. Придется перегруппировать войска, прежде всего укрепить Рейнскую армию и помочь генералу Гошу научиться побеждать после всех его неуспехов. Эта миссия поручена мне».
Он стал описывать внешнее и внутреннее положение республики в настоящее время, мыслями находясь, по-видимому, уже на фронте. По временам он обхватывал голову руками сзади, устремляя вдаль мечтательный взгляд. Еще до весны нужно добиться перелома на всех фронтах, водрузив в решающих точках трехцветное знамя, сказал он. Лишь когда отечество избавлено от внешних врагов, можно утвердить истинное содержание революции, то есть свободу. А до той поры? Он все больше приходит к убеждению, что вся власть должна быть сосредоточена в одних руках. Политическое развитие, по его убеждению, все более неотвязно требует установления гениальной диктатуры, или диктатуры одного гения.