«Встречи»
Шрифт:
«Трудный писатель», стремившийся дойти до самого подлинного в человеческих переживаниях, искавший правдивости и подлинности, а не внешних, «формальных» успехов, Фельзен недаром так притягивался к Марселю Прусту, такому же трудному и порой столь же «утомительному» повествователю.
Вспоминая сейчас отношение к «делу писателя» Фельзена и других эмигрантских молодых писателей той эпохи, невольно хочешь сравнить их волеустремление с отношением появившихся после войны новых прозаиков.
У некоторых из последних — есть талантливость, своеобразие языка, есть умение интересно вести повествование. Но все эти «Сибири», «Волги», «тайги», изображения советской действительности и послевоенной «ди-пийской жизни хотелось бы иногда прервать
Изображение внешнего, «выгнутой поверхности жизни», не может создать подлинного большого искусства, писатель, который игнорирует внутреннюю жизнь человека, никогда не перейдет той разделяющей черты, которая лежит между большим искусством и тем, что французы называют «хорошим средним уровнем».
Во Франции, где «уменье писать» давно уже стоит на большой высоте, где всякий даже посредственный роман технически «сделан» очень хорошо, (на гораздо более высоком уровне, чем большинство иностранной прозы, за исключением, быть может, английской) — мучительная стилистическая усложненность Пруста возникла именно в виде протеста против общедоступного французского «мастерства».
Русским прозаикам (а у нас средний уровень — дореволюционный и после-революционный — гораздо ниже французского) еще более необходимо пересмотреть свое отношение к делу писателя, поставить себе цель более серьезную, чем волю «писать просто хорошие романы, повести и рассказы».
К слову сказать, и до войны и теперь разговорам о «деле писателя» уделялось гораздо меньше места, чем вопросу о «деле поэта». Между тем, без свободной дискуссии на эту тему, молодым писателям трудно осознать свой путь; высокий уровень зарубежной поэзии является результатом большой внутренней работы.
Судьба послала Юрию Фельзену мученический конец: летом 1943 года он был депортирован в Германию.
Страшно представить себе, что должен был переживать такой человек, как Фельзен, в немецком концентрационном лагере.
«Сослан в неизвестном направлении».
«Не вернулся».
«Подробности смерти остаются неизвестными» — страшные, стереотипные фразы тогдашних лет. К списку безвременно-оборвавшихся жизней молодых зарубежных поэтов и писателей прибавилось и его имя.
Ирина Кнорринг
Ирина Кнорринг скончалась 23 января 1943 года в Париже, во время оккупации, на тридцать седьмом году жизни.
Во второй половине двадцатых годов она вошла в среду молодой зарубежной литературы, но через несколько лет усилившаяся тяжелая болезнь, постепенно сводившая ее в могилу, лишила ее возможности принимать участие в собраниях и выступлениях парижских поэтов.
Ирина Кнорринг много печаталась в различных изданиях: при жизни она выпустила два сборника стихов: «Стихи о себе» в 1931 году и «Окна на север» в 1939 г. В 1949 году вышла ее посмертная книга стихов «После всего».
В 1928 году Ирина Кнорринг вышла замуж за поэта Ю. Б. Бек-Софиева, имела сына, но тяжелая, неизлечимая болезнь, диабет, всё больше и больше подрывала ее силы, она была принуждена много раз ложиться в госпиталь, и жизнь шла мимо нее, в трудных условиях тогдашней эмиграции. Единственное, что давало ей силу как-то жить — была поэзия. Кнорринг с детства писала стихи и стихи были для нее единственным средством выразить себя, осмыслить события своей горькой жизни, уйти от постоянной мысли о смерти.
Литературно она не была одинока — стихи ее нравились многим, в тот период, когда она еще могла выступать на вечерах, она имела успех у публики, критика был к ней благосклонна. Но страшная отделенность от людей, следствие болезни, заставляла ее постоянно уходить в себя, и тема ее — горькая и грустная, — походила на личную исповедь:
Окно в столовой
Снова —«После всего» — одна из самых грустных книг в нашей зарубежной поэзии, которую нельзя читать без волнения.
Это — как бы запись, человеческий документ, повесть о суровой прозе эмигрантской жизни, о беспощадном крушении надежд, о всем том, чего хотели бы и чего не имели люди эмигрантского поколения, о безвыходности, о любви, о горе, о смерти, которая близка, которую ничем нельзя отстранить — и, быть может, даже и отстранять не за чем.
Я сказал: «человеческий документ», но стихи Кнорринг никак не походят на тот специальный, нарочито-заданный себе жанр «исповеди», которым увлекались перед войной многие иностранные и некоторые русские поэты и писатели.
Кнорринг отнюдь не ставила себе задачей литературную исповедь, она жила стихами, поэзия была для нее единственной возможностью объяснить себе происходящее с нею и с другими. Говоря о себе, о своем, она чувствовала и стремилась осознать то же самое, что стремились преодолеть люди ее трагического поколения, безнадежно-обреченного, как и она.
Кнорринг была в самом деле искренна, а не старалась показать искренность, как некоторые другие литераторы, и эта искренность определяла для нее содержание ее поэзии.
Кнорринг не была сильной, действенной натурой (— да и как она могла стать действенной при такой болезни?), не ставила себе целью разрешение каких-либо особых формальных задач в поэзии, довольствовалась средней стихотворной техникой своей эпохи, но голосом — музыкальным, ритмичным, несколько приглушенным, сумела сказать по-своему о том, что было для нее самым важным и главным, с благородной ясностью и с подкупающей простотой.
Борис Дикой