Вторая книга
Шрифт:
Чего гадать, откуда пришло черное солнце, - оно есть даже в Эдде, как мне сказал Мелетинский, и всюду и всегда связано с концом мира.
[121]
После стихов и статьи о гибнущем городе у Мандельштама впервые появились чисто эсхатологические слова о земле без людей. Случилось это в Петербурге 1922 года - в статье "Слово и культура". Мандельштам называет Петербург самым передовым городом, потому что в нем в первом появились симптомы конца: "Трава на петербургских улицах - первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов... Наша кровь, наша музыка, наша государственность - все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы..." Как мог наивнейший Иваск принять эти слова за утопию о будущем братстве? Чье братство - камней, деревьев, слоев земли? Ведь в этой статье - тут же - говорится о земле без людей. Мандельштам
Осознав неизбежность конца, Мандельштам говорит о тщетности всех попыток предотвратить его: "Остановить? Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения?" Здесь солнце уподобляется всему человечеству (вспомните стихи Блока, где солнце-сын возвращается к матери), и Мандельштам предлагает подарить его дифирамбом вместо того, чтобы "вымаливать у него подачки". В двадцать первом году Мандельштаму стало ясно, что человечество, отказавшись от дара жизни, идет - предначертанным ли путем?
– в небытие, откуда было некогда вызвано.
После первого приступа эсхатологических предчувствий, касавшихся на первых порах только Петербурга и петербургского периода русской истории (стихотворение о левите), Мандельштам уехал в Москву, где было написано стихотворение о корабле истории: "Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля". Сознание, что из-за неуклюжего поворота руля мы потеряем не только небеса, но и землю, пришло через два года в том же Петербурге. Это чувство до конца жизни не оставляло Мандельштама и время от времени
[122]
пробивалось в стихах, особенно в последние годы его жизни.
Теперь стало ясно, что гибель человечества осуществится как дело рук человеческих, то есть будет самоубийством, а не предуготованным концом. Того конца люди, пожалуй, не дождутся и сами себя загубят. Наша единственная надежда - благоразумие начальников, холеных и раскормленных, которым не хочется погибать вместе со всеми. Это и только это отдаляет момент самоубийства. Остальное не во власти простых людей, а поэтов, пророков и Кассандр, как известно, никто никогда не слушает. Ведь старцы не обратили ни малейшего внимания на предостережения молодого левита.
Жилплощадь в надстройке
Мы поселились в Москве, и я никогда не видела Мандельштама таким сосредоточенным, суровым и замкнутым, как в те годы (начало двадцатых годов), когда мы жили "в похабном особняке" в Доме Герцена с видом на "двенадцать освещенных иудиных окон". Сдвиг в стихах произошел еще в Тифлисе. Я услышала новый голос в стихотворении "Умывался ночью на дворе...". Москва же была периодом клятв: обет нищеты, но совсем не ради самой нищеты как испытания духа, дан в "Алексее", и он дополняется тем, что сказано в "Алискансе". Это не просто переводы, и они должны входить в основной текст, как "Сыновья Аймона". В этих вещах - в "фигурной композиции", как сказали бы художники, - Мандельштам выразил себя и свои мысли о нашем будущем. Он хотел напечатать все три вещи в одной из книг 22 года (в госиздатном "Камне" или во "Второй книге"), но воспротивился редактор - или цензура, что одно и то же. У нас ведь не цензура выхолащивает книгу - ей принадлежат лишь последние штрихи, - а редактор, который со всем вниманием вгрызается в текст и перекусывает каждую ниточку. Некоторые крохотные сдвиги произошли лишь в последние годы, но особого значения они не имеют... В
[123]
"Сыновьях Аймона" личный элемент в жалобе матери: "Дети, вы обнищали, до рубища дошли", в "Алискансе" - боль при виде толпы пленников, щемящее чувство, которое мучит меня уже больше полувека, но ни я, ни "наши дамы" не требовали от мужчин ничего, кроме осторожности. И я еще меньше других, по той простой причине, что к Мандельштаму с советами лезть не стоило - не слушал.
Переводы из Барбье тоже не случайность. В них попытка осмыслить настоящее по аналогии с прошлым: обузданная кобыла, пьянство, а главное дележ добычи победителями и кость, брошенная к ногам жадной суки. Последнее стихотворение почему-то не попало в трехтомник, хотя редакторы не поленились напечатать всякую поденщину и дрянь, спасавшую от голода, и даже переводы старательного Исайи Мандельштама. Когда-нибудь соберут и переводы Ахматовой, где не больше десяти строчек, переведенных ею
Меня же не перестает огорчать, с каким аппетитом Мандельштам поносит в некоторых переводах жен. Ко
[124]
белек с добычей спешит домой, "где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью, гордячка-сука муженька", а Гоготур говорит жене: "Что ты мелешь, баба глупая, без понятья, необдуманно... Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное, булатное, твое дело веретенное, веретенное, чулочное..." Чуть доходило до ругани с "безродной сукой", язык перевода приобретал свежесть и глубоко личный звук. Ругался он, правда, только в переводах. В стихах на ту же тему о бедняжке Европе, которой хочется удрать от безвесельного гребца хоть на дно морское - "и соскользнуть бы хотелось с шершавых круч", - есть жалость к девочке-женщине, и он понимает, насколько ей "милее уключин скрип, лоном широкая палуба, гурт овец", словом, мирная жизнь с обыкновенным хозяйственным мужем-добытчиком, а не с быком-похитителем, беспутным бродягой, который тащит ее неизвестно куда. И внешне, Мандельштам сказал, я была чем-то похожа на Европу со слабой картинки Серова - скорее всего, удлиненным лицом и диким испугом.
Во мне, конечно, была и девочка-Европа, и потенциально "гордячка-сука", и Мандельштам не щадил сил, обуздывая жажду домостроительства и мечту, чтобы и у нас было, как у всех. По правде сказать, он держал меня в ежовых рукавицах, а я побаивалась его, но виду не показывала и все пыталась не то чтобы соскользнуть, но ускользнуть хоть на часок. Но ничего не выходило даже на минутку... Он понимал меня насквозь и свободно читал в моих мыслях. Да это и несложно: какие мысли у двадцатилетней дурехи!
Я вспоминаю убогие мечты мои и женщин моего поколения: домишко, вернее, комната в коммунальной квартире, кучка червонцев - хоть на неделю вперед, туфельки и хорошие чулки. Женщины, замужние и секретарши, - все мы бредили чулками. Непрочные - из настоящего шелка, чуть прогнившего, - они рвались на второй день, и мы, глотая слезы, учились поднимать петли. А кто из нас не плакал настоящими слезами, когда ломался проклятый каблук, пришедший из совсем другой жизни, на единственных, любимых, ненаглядных, глупых лодочках, созданных, чтобы в них сделать два шага - из особняка в карету... Ведь и в той прежней, устойчивой
[125]
жизни никаких особняков и карет у нас не было бы. Муж-банкир слишком дорогая плата за благополучие, да и банкиры за свое золото требовали лучшего товара, чем дуры в лодочках. И хоть единственная пара туфель и одна пара чулок, но все же она у нас была, и мы выпендривались как хотели...
Дурень Булгаков - нашел над чем смеяться: бедные нэповские женщины бросились за тряпками, потому что им надоело ходить в обносках, в дивных юбках из отцовских брюк. Да, надоело, и нищета надоела, а сколько усилий требовалось, чтобы помыться в огромном городе, где первым делом уничтожили все ванные комнаты. Мы мылись, стоя на одной ноге и сунув другую под кран с холодной водой. Если нам попадала в руки тряпка, тут же разыгрывалось необузданное воображение, как бы из нее, вожделенной, сделать нечто прекрасное и годное на все случаи жизни. На гонорар за "Вторую книгу" Мандельштам купил мне голубую лисичку, и все подруги умерли от зависти, но оказалось, что это не шкурка, а клочки шерсти, ловко нашитые на бумазейную тряпку. Нищета была всеобщей, и только дочери победителей и "гордячки-суки" планомерно из нее выбивались. Число их умножалось с годами, но я уже знала, что мы принадлежим к разным классам.