Вторая книга
Шрифт:
Я служила почти двадцать лет, но с необычайной ловкостью, с сорока лет притворяясь старухой, избегала ходить на судилища. Ни разу в жизни я не слушала, как отмечают годовщину постановления о Зощенко и Ахматовой, и не сидела на собраниях, когда разоблачали еретиков и жидовствующих. В тридцать восьмом, когда я пошла служить, было сравнительное затишье, потом война
[385]
и единенье народа, а то, что началось в Москве в конце сороковых, а в провинции в начале пятидесятых, я не видела, потому что первой в моем институте судили и выгнали меня. Мне случалось только наблюдать, как поносят студенток за половые недосмотры. При мне раз чистили двоих. Одна была обыкновенной проституткой, которая время от времени рожала (эпоха запрещения абортов), но потом не кормила, и ребенок умирал. Другая обыкновенная девочка, она сошлась со студентом, забеременела, родители поплакали
[386]
ниях, а сборища иногда бывали многолюдными, а чаще - небольшими. Большое собрание чаще всего подводило итоги малых мистерий, разыгранных в отделах или на кафедрах. Вмешатель-ство органов порядка было возможно, но необязательно. В конце сороковых и в начале пятиде-сятых годов все шло демократически - то есть снизу вверх. Я хочу вспомнить, как однажды народ восстал против меня и, разоблачив, выгнал к чертям собачьим. Все прошло как по маслу - под руководством философа, специалиста по Спинозе, носившего орден за раскулачивание.
Дело происходило в самом конце февраля или в начале марта 1953 года. В провинциальных городах был подан знак к облаве. Считалось, что она будет решающей и последней. К апрелю предлагалось "очистить" все учреждения, чтобы больше никогда не чистить. У нас нередко говорили, что народ принес "последнюю жертву", но жить после этого становилось не легче, а вот что чистка будет последней, заявили впервые. Это означало, что она примет огромные масштабы - ее планировали во всесоюзном масштабе. Шла обычная жизнь с обычными ночными обысками и арестами, ловлей "повторников" и прочими радостями. Люди трудились, затаив дыхание, и молчали как рыбы. Никто не знал, кого огреет обухом по голове, и поэтому я каждый вечер раздевалась и ложилась спать как ни в чем не бывало. Однажды меня вытащили из постели и ударили обухом по голове. Обушок, которым меня били, был легонький, и на такие удары жаловаться не следует. Я и не жалуюсь, а просто собираю фольклор.
Поздно вечером - я уже легла - ко мне постучались. Я не испугалась, потому что стук был обыкновенный, а не тот - особенный. Пришла ночная дежурная по студенческому общежитию, попросту - сторожиха, и сказала, что меня вызывают на экстренное заседание кафедры: звони-ли по телефону и прислали двух студентов, чтобы проводить меня. Я сказала, что обойдусь без провожатых - до института было рукой подать. Они все же дождались меня, когда я, преодолев искушение сказаться больной, оделась и вышла. Вечерняя смена давно кончила занятия, и раздевалки не работали. Я вошла в
[387]
шубе в указанную моими провожатыми комнату - это был кабинет иностранных языков, где хранились методические пособия, картинки и пластинки, но полностью отсутствовали книги, кроме самых наиновейших учебников. В старых обнаруживались идеологические ошибки, их "изымали", а иногда и сжигали. В кабинете в полном сборе сидели члены всех трех кафедр. Собравшиеся выглядели нарядно и празднично - сплошной крепдешин, как тогда полагалось советской
За председательским столиком очутился Глухов, секретарь парторганизации, он же - Спиноза. Я вспомнила ночную рубашку из "Пролога", но решила, что и шуба сойдет. Накинутая на плечо, она выделяла меня из крепдешиновой толпы. Ритуальные действия вызывают озноб, и шуба оказалась кстати.
Спиноза - в ордене по случаю торжества - открыл заседание. Первой он предоставил слово белозубой комсомолке, только что оставленной при кафедре. Мне приходилось гонять ее с экзаменов, но я не возражала, когда прошлой весной Спиноза предложил выдвинуть ее в преподаватели. Охранять кадры от стукачек у нас не полагалось. Белозубая говорила трогатель-но и задушевно. Первым делом она обвинила меня в сочинении закона Гримма и Раска, который я навязывала студентам. Преподаватели подтвердили, что ни о чем подобном они никогда не слышали, хотя кончили центральные вузы (он числился в программе, но его действительно никто не знал - марристы его отвергли). "Такого закона не преподавали даже в Сорбонне", - заявила заведующая ка
[388]
федрой. Она была из институток и кончила курсы иностранных языков при Сорбонне. С началь-ством и органами порядка бывшая барынька ладила отлично.
Второе обвинение белозубой заключалось в том, что я преследую молодежь - на лекции по теоретической грамматике я сказала, что молодой английский джерунд вытесняет старый инфинитив. В этой фразе усмотрели намек на борьбу отцов и детей, немыслимую в стране социализма. Белозубая робко улыбалась и несмело оглядывала собрание. Скромность и робкие взгляды заменили нахальство и грубые выпады двадцатых годов. Кто-то, наверное, сказал, что девушке надо быть скромной и женственной.
Начались выступления с мест - подготовленные и спонтанные. Лаборантка с шестимесяч-ной завивкой "перманент" сообщила, что я как-то села на подоконник, хотя все видели в филь-мах, что люди сидят на стульях или в креслах. Они изучали "хорошие манеры" по фильмам, так же как любовь и честь. Только смех разрабатывался по примеру радиодикторш: заливистый с колокольчиками. Несколько поколений смеются этим подлым смехом и говорят с интонациями дикторш, фальшивее которых нет. Радиодикторши за рубежом повторяют эти интонации, считая, что это и есть русский язык. Когда-то была дискуссия, как вещать - по-яхонтовски или "с чувством". Победила актерская школа, и в голосе у дикторши звучит слеза, гнев и радость, как у ее ученицы - перманентной лаборантки.
Одна из кафедральных дамочек, кончивших наш институт, вздумала за меня заступиться. Она сказала, что я все же дала ей некоторые знания. На нее накинулись толпой с обвинением, что она оторвалась от масс. Ей пришлось отступиться. Она тоже изучала поведение киноактрис и носила чернобурку на одном плече. От нее я узнала, что все ждут выхода книги, уже подписан-ной к печати, о хороших манерах.
Директор института носил пенсне на черном шнурке и был удивительно похож на Чехова. Он гладил бородку и кивал головой, когда выступавшие наносили меткий удар. Для моего изгнания понадобились мощные силы - Чехов и Спиноза. Оба они переводили девичьи речи на
[389]
государственный язык: пренебреженье гениальным учением Сталина о языке, протаскиванье марризма (закон Гримма и Раска), преследование прогрессивных молодых кадров и завышение оценок. Кафедра постановила снять меня с работы и дать неделю или две сроку, чтобы я "закруглилась", то есть быстро закончила лекционные курсы, главное, истории языков, которых они все боялись как огня.
Вся эта операция заняла несколько часов и проводилась с абсолютной серьезностью. Никто не улыбнулся, я не встретила ни одного сочувственного взгляда. Лица окаменели и выглядели тяжелыми и мрачными. Единственный человек, чувствовавший омерзительный комизм происходившего, была я сама, сидевшая в шубе, как Меншиков в ссылке. Клянусь, что меня выгоняли именно так и с такими обвинениями. Террор приводит к одичанию, и подобные сцены разыгрывались по всей стране.