Вулканы, любовь и прочие бедствия
Шрифт:
Нам просто надо чаще говорить друг с другом.
Стук в дверь:
— Мама, ты свой телефон в кухне оставила, а там кто-то позвонил из Метеоцентра, спрашивает насчет извержения.
— Мы сейчас идем! — кричим оба и поспешно утираем лица, смотрим друг другу в глаза. Нам нужно привести себя в порядок, перестать быть испуганными грустными детьми, выпрямить спину и принять спокойное, строгое выражение, напустить на себя вид всевластных родителей.
— Я люблю тебя, — произносит он.
Я опускаю глаза:
— Знаю.
Телефон показывает
— В Крисувикской системе началась необычная сейсмоактивность, — говорит Юлиус из Метеоцентра, — приезжай, как сможешь!
Салка сидит на унитазе, болтает ногами и смотрит на меня огромными глазами:
— Мама, а мы можем сегодня поехать смотреть извержение?
Я вздыхаю: вот о чем ребенок думает! Она часто ездила со мной, стояла как зачарованная на краю лавового потока, впившись взглядом в черную скорлупу и алую магму внизу; в экспедициях она ходит за моими коллегами — маленькая тень-почемучка в каске, которая ей велика.
— Знаешь, карапузик, посмотрим. Сейчас у нас в месте извержения много дел, там землетрясения; наверное, надо выбрать другой день, когда у меня хлопот будет поменьше.
— Но, мама, ты же обещала!
— Знаю; но сначала надо убедиться, что там не опасно. Лучше в следующий раз.
— Тогда и тебе туда нельзя, раз там опасно.
Я глажу ее по голове:
— Карапузик, это моя работа. И не переживай за меня, я буду осторожна. Но нехорошо, если ты поедешь, а из-за дел никто не позаботится о тебе.
— Но когда же мне можно?
— Посмотрим. Получится — я тебя позже с собой возьму. Но сначала мне надо заглянуть на собрание в службе гражданской обороны и поговорить с остальными. Узнаем, можно ли тебе туда, а потом я заберу тебя из школы; или найдем какой-нибудь другой день.
Время 7:02, вторник 4 сентября; я настроилась ехать к извержению, надела дорожные брюки, флисовую кофту, осталось только выпить кофе перед выходом. Я ставлю в кофеварку капсулу «Fortissio Lungo» и, пока черная жидкость стекает в чашку, осознаю, что всегда терпеть не могла этот аппарат, эту отвратительную пластмассовую капсулу: ненастоящий эрзац-кофе в дорогой упаковке. Меня охватывает нерациональное отчаяние: мне хочется нормального кофе, обжаренного, молотого, сваренного на примусе во время непогоды в горах, сочащегося ароматными маслами!
Делаю глубокий вдох и беру себя в руки, отпиваю глоток, а затем завариваю другую чашку для мужа.
Он встал с постели и теперь сидит за кухонным столом в полосатой пижаме и халате и смотрит на столешницу. Он изменился, похудел и поседел, его контуры потемнели и заострились, словно лезвие старого ножа. Когда я ставлю перед ним чашку с кофе, он поднимает глаза:
— Я понял одно. Мне никто не принадлежит. Ни супруга, ни дети. Только я сам.
— Кристинн, дорогой. Мне на работу съездить нужно.
Он не отрывает
— Пожалуйста, езжай, если хочешь. Ты же мне никогда не принадлежала, хотя мне этого и хотелось. Хотя я себя в этом убеждал. Но думаю, всегда знал, что в тебе есть что-то такое — этот эгоизм. Что ты можешь вдруг в одночасье передумать, все бросить. В глубине души был к этому готов. Поэтому так и спокоен.
— Да не спокоен ты, — говорю я.
— Чего ты ждешь? — спрашивает он. — Я двадцать лет прожил в счастливом браке; верный любящий муж, считал, что из числа тех счастливчиков, которым повезло найти родственную душу, лучшую подругу, спутницу жизни и прожить до самой смерти долго и счастливо, и в один прекрасный день меня ставят перед фактом: моя жена любит другого! И нашему будущему придется уступить дорогу этой гигантской любви. Она втопчет в грязь все, что свято для меня: брак, детей, работу.
— Не надо так громко. Салка услышит.
— Да какая разница! Я в последнее время что-то не замечал, чтобы дети были для тебя важны. Ты только о себе думала. А нас за дурачков держала.
Я закрываю лицо руками, он понижает голос:
— Прости; я не нарочно, просто сорвался.
— Мне пора ехать. В Крисувике что-то происходит. Ты ведь отвезешь Салку в школу?
Но просто взять и уехать, когда он такой подавленный, уничтоженный, так съежился над своей чашкой, я не могу. Сажусь на корточки рядом с ним и обнимаю его ноги, кладу голову ему на колени. Он гладит меня по волосам:
— Я люблю тебя. Что бы ты мне ни сделала. Не смогу перестать любить. Но не уверен, что могу простить.
— Я этого и не заслуживаю. — Мои слезы льются на его пижамные штаны. — Не прощу себе, как обошлась с тобой.
— Тебе не нужно себя прощать, — отвечает он. — Ты не такая. Ты можешь двигаться дальше, вообще не думая о прошлом.
— Ты думаешь, я аморальная?
— Нет, ты не аморальная. Ты отлично знаешь, что такое хорошо и что такое плохо, и других всегда осуждала очень сурово. А саму себя — суровее всего. Но потом выясняется, что, оказывается, способна все это попросту обойти, оставить за спиной и продолжать жить как ни в чем не бывало. Через столько лет выясняется, что ты похожа на свою маму.
— Не говори так. Кристинн, родной, не сравнивай меня с ней, — хнычу я, закрывая лицо руками.
— Но у нее хотя бы имелось оправдание: она была душевнобольная. Она не морочила людей двадцать лет, играя роль идеальной жены и матери.
И тут я ухожу, с трудом надеваю ботинки и куртку, а затем выбегаю к машине. Слезы застилают мне глаза; выезжая, я вижу его в зеркало заднего вида, босого, в халате у подъезда к дому, он зовет меня по имени, он тоже плачет.
И я вынуждена признать: когда я вхожу в координационный центр службы гражданской обороны на улице Скоугархлид в то утро вторника, я немного не в себе. По дороге звоню Тоумасу, в первые два раза он не отвечает, а когда с третьей попытки мне удается дозвониться, я чуть не уезжаю на обочину: