Выбранные места из дневников 70-х годов
Шрифт:
5 октября. Когда делаешь доброе дело, не всегда уважаешь себя, но когда наконец-то, в кои-то веки, сажусь за стол, то уважаю. Это выражается желанием слушать музыку. Сейчас Бетховен. Вчера завернули всё предложенное из “Нашего современника”.
10 октября. Вчера вернулся — ездил в Константиново. Был-то я там давно, часа три, но ощущение, что все знакомо наизусть. Заложили рощу. Я посадил дубок и сейчас ощущаю, как ему там холодно. Хоть бы прижился. На той стороне Оки ходят лошади. На паром загоняют столько, сколько нужно для работы. Старуха, знавшая Есенина: такое ощущение,
— Играл с нами. Соломкой бросал.
Пьяный мужик:
— Сережка нас всех спас. Не он бы, мы бы давно крапивой заросли.
Женщины:
— Тыщу спасиб Сереже. За его счет живем.
Прежняя расхристанность, неуютность. И все строки в голове — тоска бесконечных равнин. Художник музея, выпив, бледнея, читает “Черного человека”. Другой поёт: “Облетевший тополь серебрист и светел”.
Если сейчас будет война, русским как нации после нее практически не восстать. Нельзя воевать.
Теперь я понимаю, как слаба литература. Обо всем-всем я читал, но не касалось сердца. А жизнь, когда переживаешь что-то сам, куда тяжелей (и богаче).
Это пришло, когда наткнулся на “бедные молоком груди”. Это ужас матери, но это надо понять, чтобы ужаснуться. Бесцветное молоко, и его мало, ребенок ослаб, кричит нетребовательно, пальчиками несильно ущипывает кожу. Где взять?
Или любое другое названное, описанное переживание убито, хотя для головы оно на месте. Как?
Подумал, что называю на “ты” сорока- и пятидесятилетних. Куда еще молодиться-то?
12/Х. Надо писать, причем срочно, отчетный доклад для партсобрания. Секретарство — это мой крест. Тише воды ниже травы веду я себя в новых организациях, и — все равно! — через две недели я главный общественник. На морде написано? Это секретарство очень важно, от него зависит (хотя бы немного) порядочность, температура этики в издательствах.
Но как же этот хомут секретарства натирает шею. Правда, уже так намозолил, что нечувствительно, но тяга и тяжесть постоянная.
Как-то все странно и быстро перепуталось. Это лето и занятость головы посторонним, осень — колхоз, потом страшное — смерть Шукшина, сразу же в Константиново, и там прежняя расхристанность, и неуютность, и сиротство. И сиротство. Вчера письмо от Астафьева: “Не уйдем никак от Василия Макаровича, от Володи, — не буду больше писать: тяжело. На Руси какой-то мор…”.
Значит, надо говорить и поднимать голову своей нации. Какие мы ко всем хренам старшие братья, если на 1/10 статьи “О национальной гордости великороссов” не осознаем этой гордости. Такая тоска. Величие наше от пространств. Сиротство наше от одинокости. Вред литературы, написанной дурным языком скорописи, но на важную тему, — очевиден. До глубинности понимания тезиса, что язык не может лгать, нелегко добраться, тем более что все вроде правильно, и поэтому приходится, видя общее нечитание, смириться и сказать: пусть хоть это.
Ребенок плачет у зубного
Сейчас проверил — точно. Ровнехонько — три года назад, день в день, был в Константинове. Старикашка, сказал бы знакомый мистик, — это рука.
Пишу доклад. Надо когда-нибудь спеть гимн общественной работе. Это не оттого, что я полжизни ухлопал на общественную работу, и было бы обидно думать, что ухлопал зря, нет. Общественная работа (при условии, что это не формально) формирует личность.
Тут есть наслоения, когда от нагрузок ждут наград, есть и спекуляция (бесплатными) выборными должностями, но в основе это бескорыстие для людей. Бог мне простит много за общественную работу.
Все время в закрытых пространствах: дом, автобус, электричка, работа, метро, поезд, тесная улица, — нет простора, эта сжатость ведет к торопливости и фантастичности в литературе.
15 октября. Вчера было четырнадцатое — забавное долгождание. Число юности. И недавно только осенило, что это две семерки. Сижу дома. Прочел взахлеб “Живи и помни” Распутина. Он выбил из рук название моей повести “Бери и помни”, теперь осталось другое.
Распутин талантлив завершающе, то есть он назначен быть вершиной русского реализма XIX и XX веков, и дай Бог ему долгих лет. В нем все есть, и главное — осознание подсознательных действий. Нет, что-то не то. Проще: в нем нет подражания никому, и все-таки вспоминаются все, это русская школа изнуряющего вопроса — чем оправдать подаренную свыше жизнь. Одна из радостей нынешнего года еще и та, что Распутин (мне передавали) просил меня быть редактором его книги.
Когда я был в Иркутске, я все время чувствовал, что он в Иркутске. Мы могли бы сойтись, но меня перед ним оговорили, а я с тех пор не был там, но, значит, помнит?
Также сегодня журнал “Новый мир” с повестью Тендрякова “После выпуска”, я слушал ее от него в чтении вслух. Она каркасна, обнажена по мысли, но необходима. Ее читать трудно, но дело она делает. Собирались мы с Распутиным к Тендрякову, да не заладилось, а я лишний раз и не подам о себе весточки.
Все думал о Распутине, о смерти Шукшина и вдруг подумал, что мне говорят: Распутин умер, и я вскочил и побежал, обливаясь слезами, и на самом деле упал на кровать и рыдал. Значит, Валентин будет жить долго. Хорошо.
Вот-вот отпуск.
Так урабатывался, что в дверь лифта совал ключ от квартиры, а в дверь квартиры пятак: путал. Утомленность не должна утешать, что мало пишу, она для меня показатель одного — слаб в коленках.
Соотношение между написанным и тем, что стоило написать (записать) — один к ста, а между написанным и передуманным — один к тысяче.
Думаешь непрестанно. Это привычное мучение, и если бы остановиться, то и хорошо — жизнь и не безмысленна, и не бессмысленна. Причем остановиться можно, тут на всё случай, но мне уже поздно, и поэтому все мои думы в конечном итоге к тому, что жизнь наполняется… ох, неинтересно. Чем? Смыслом? Ей и наполняться нечего.