Выбранные места из дневников 70-х годов
Шрифт:
Вчера положил на стол Сорокину готовую рукопись. Молился. Дурное дело — не могу писать дальше, пока не ушла в типографию книга.
В издательстве ремонт, и приходится много таскать столов и сейфов. При моей безотказности идут отовсюду, а уже боюсь хвататься за тяжелое — сердце. Болел и сейчас как-то плох. Катька даже написала маме, что я болен, вчера мама встревожилась, звонила.
Писание — убивание виденного. Все ждет своей очереди. Не обидно ли будет в конце, когда вся жизнь — все сырье литературы — вдруг представится единым целым, а уж поздно.
Про
28 ноября. Не наберусь духу и времени не выберу для записи. То кажется, что все записанное — зря, то вдруг кажется, что все записанное (причем мной) важно. Сегодня сон, вижу их бесконечно, и два сбылись (деньги — мелочь — к слезам), этот к чему? Знакомая писательница поражена нечистой силой, вытянулось хоботом лицо. Набрякла багровая, в бородавках, пасть. Надо перекрестить, нет сил, тянет руку вниз (сейчас пишу, вспоминаю сон, вдруг понял, что ручка как раз в середине православного троеперстия), но все-таки сумел, перекрестил себя, стало легче, и перекрестил уродство, и оно стало исчезать и лицо вернулось. Жена говорит: ты стонал. Проснулся мокрый. Запись о церкви думал отдельно, как материал для рассказа о новом качестве религии, нет же сейчас “Чаепития в Мытищах”, другие священники, и хоть и они разные, но уровень вырастает. Меньше церквей — больше на них ложится тяжесть.
Был на исповеди. Я ведь крещеный, и на мне грех, что дочь не крещеная. Причастился Святых Таинств. В духовной врачебнице. Вообще государство должно было быть лояльней к церкви, церковь возвращает обществу людей, она — не секта.
20 декабря. Прошел съезд. “Где же, где она, “Россия”, по какой этаж своя?” Это о гостинице. Братья-писатели, особенно молодняк, пили правильно. Не ремесло так пить, не ремесло. Меня Бог спас, все же немного. Да зубы лечил, да авторов наехало десятки, да издательство, когда тут? А так — качаются лица в дыму. “Ну, Маш, тебе еще сигарету в зубы, и совсем блядь”. И коньяк на столе, и хлеб засохший. И трезвый внимательный Лихоносов, худое нервное лицо. Большие добрые Потанин и Благов. Пьяный дед Коновалов. “Нация переросла руководителей”. Худой умный Володя Васильев, нахрапистый Коробов, насмешливый Богданов; баня с бассейном. Астафьев и Белов ругают Ширикова, Романов, Оботуров — младшего Коротаева. Трезвехонький Личутин, падающий головой в стену Ледков и ещё сотни, “все побывали перед нами, все промелькнули тут”.
Разъехались. Распутин не был на съезде — слаб. Куранов, Владимов, Тендряков, Селезнев не были, да и я-то сходил на открытие, да назавтра с утра. 35 секретарей избрано, сотня в Правление. А в выступлениях (не в докладе) крутилось полтора десятка фамилий. Младописьменности наседают — “плохо их переводят”. Юра Кузнецов цитировал Рубцова: “Иных времен татары и монголы. Россия, Русь, Храни себя, храни”. Татары обиделись.
Стало морозно. Отпуска нет. Брать его глупо, надо совсем уходить. Денег нет. И не будет.
Квартира как проходной двор. Оба мы с Надей хороши, отказать не можем. Были у Козлова. Надя плакала.
Полчища писателей. Как жить? А и хорошо: тем более врать нельзя. Достал книгу Шукшина и Тендрякову, и Ширикову. В “Октябре” морально готовят меня к отказу.
Вятские на съезде выглядели более чем невзрачно. И пить с ними я не мог и не хотел, и пересилить себя не могу. Привезли они рукописи (все же!) молодых прозаиков.
22
Мотать душу начали, но выстою.
31 декабря. Пошли дожди, появились лужи. Днем коротко, но солнечно. Ночью ветер бьет обшивку балкона. В “Знамени” отказ и отказ в “Октябре”. Это два подарка к Новому году. И третий — удар наговоров. Оболганное лето.
Было собрание, и я выступил, и это было как завещание. “Все у нас ладно, кроме одного — службы человечности, внимания…”.
Ездили в Электросталь, тянули за уши годовой план.
То, что началось в Иркутске и продолжалось целый год, кончается, это обвалы сзади после каждого шага вперед.
В тяжелое время ухожу я, ох, в тяжелое. А правильно. И ничего не загадываю, и ничего не прошу. Загадывать бессмысленно, просить не у кого и не по мне.
Распутину не написал, трудно, не сейчас.
Перетащил обратно стеллажи с книгами. Уж и Монтень не утешает.
Тацитовы “Анналы” у меня сперли. Много чего оставлю я этому году. А и хорошее было. Было хорошее. И то спасибо. А не повторится — моя вина.
“Где уныние, там нет философии”.
Вытерпел десятки разговоров и звонков. Это по поводу ухода.
В 24.00 ветер дергал фонари и шерстил лужи. Надя плакала, я “утешал” ее: “Лучше не будет, будет только хуже”. Думаю о дорогих мне. И все же ведь с любым расстанусь, если что.
Поехали в 76-й.
Забавная вещь — планирование. Ничего нельзя планировать. Можно только одно — как в омут.
Квартплату с нового года повысили. Уже подарок. Хоть вой. Не от квартплаты. Это-то что… Уже около часа ночи.
Все можно забрать. Все. Кроме времени.
Уже начало второго, окна напротив горят, и лужи под фонарями. И самодельные ракеты. И заклинания, пока они горят.
1976 год
10/I. Вчера был душеспасительный прощальный разговор с директором. Еще раньше — с главным редактором. Итак: с 13-го ухожу.
Директор назидал. Ехали с ним в метро, что само по себе забавно — он отпустил машину. Так как он живет на Кунцевской, рядом с дачей Сталина, то я и спросил: что там? “Все сохраняется, будет музей”.
Был у Владимова. Невесело: затормозили и книгу, и спектакль, выясняют, как попала в “Грани” повесть о собаке.
А так почти нечего, хотя много всего. Торопливо редактировал, виделся с людьми близкими, но и это не избавило от снов с полетами и от снов с громадным количеством людей, что означает порывы и одиночество, это по новейшим толкованиям. Пасмурно было, погода вертелась с мороза на тепло, из окна далеко видно, и женщина смотрит вниз, и хочется валять дурака, чтоб ее насмешить. Ощущение полное, что издательство испохабило, испортило меня, и только крохотная зацепка, что вылечусь.