Выбранные места из дневников 70-х годов
Шрифт:
Главная радость — носки от мамы. И Наде, и Кате. Сижу, а ноги будто на печке стоят. На печке я пузо грел, когда оно болело. Задерешь рубашонку и прижмешься к кирпичам. Щепочки, зернышки пристанут… В селе, в Троицком, спал на соломе. Маленьким совсем, чтоб не выпал, лежал в хомуте. Надо хомут купить.
16 февраля. Марченко все пытал, в каких отбросах (помойках) общества я ищу своих героев. Интересно, спросил я, где же он видит те оранжереи, где выращиваются герои соцреализма? Вредно для психики народа обнажать разрыв между истинной
Набрал на рецензию рукописей. Надо выжить. Последние 10 коп. отдала дочь, последний пятак — жена.
Мне сказали: добавляй взамен снятого. А что? Что ни покажу — не идет. О Сталине, о пьяницах. А что их, мало? Миллионы, и люди не худшие. А Сталин? Это ведь не эпоха, а две — от восторга до ужаса.
Но доволен и тем, что показал, пусть не думают, что нечего показать. Директор весьма надут на меня. Болтовня о следующей книге не сбудется. А я рад, хоть и страдаю всегда, но скорее переломлюсь, чем скажу комплимент заемному уму.
Ветер. Искал тропинку в лес, шел по Можайке. Без конца машины. Так и доперся до переезда, а от него потопал по шпалам. Рельсы справа (из Москвы) загажены сильнее. На левых тоже хватает: батарейки, консервы, бутылочки из-под всего плюс coca-cola. Ценные наблюдения дала мне жизнь! Так как в эти дни искал рассказ о роддоме (и не нашел, что весьма печально), то перебрал множество папок. Эти завалы — навоз, но кое-где поблескивает жемчуг. Отчаяние, что никогда не смогу сесть и разобрать. А сценариев сколько! Пьес! Инсценировок! Лезли во время прогулки стихи из времен студенчества, например:
Все меня попрекают идейным отсутствием,
Мол, рифмуешь, а дар-то провиденья мал.
Мол, забыл ты, поэт, что была революция,
Мол, бросаешь цветы не на тот пьедестал.
А я громко смеюсь и тихонько страдаю,
Дни на нитку годов не уставши низать,
Все бросаю, да что-то опять начинаю
Стихоплетством тетради конспектов марать.
17 февраля. Четверг. Проснулся и не знал, который час, слушал идиотизм “Маяка” — ублюдочные шутки уровня подошвы.
Оказалось, что утро. Ночью был снег, ходить трудно. Первыми по всем дорожкам пробежали собаки.
Вроде ходил долго, а всего полдевятого. Крохотные девочки идут в школу. Много передумал, а всё одно: не буду здесь еще срок — полсрока, и хватит. Уехала соседка, спящая чутко круглые сутки (“Вы, наверное, двигали стол. Я только уснула” и т. п.), приехал сосед — еврей. Будь они хоть кем, но уж очень примитивно устроены: стучат на машинке днем, за едой блудливо ругают порядки, взывают к гражданской совести, ночью слушают Израиль. Пишут, естественно. “Пишу пьесу о трактористке. В колхоз возвращается солдат. Он хочет уехать на стройку, но
Масленица. Пахнет блинами. Мужички соображают, я под предлогом отъезда отклонился. А причина — не на что, да и не тот народ, с кем раскуешься. Привезу машинку, терпеть больше стук слева и справа трудно. Беруши. Помню, как ждал их, но глухо в них, ватно, слышно, как кровь стучит.
Ходил немного по призраку леса. Но птицы живые, запах талости. Ревет, не умолкая, и Минка, и Можайка, и Петровка — все шоссе работают почти бессонно. У “Иверии” австрийские машины-рефрижераторы.
19/II. Пришло немного денег от “Сибирских огней”, не получил до 2-го. 2-го получу за рецензию. У Нади обкорнали статью. Писать о сложности положительных героев нельзя. Никакой сложности — они положительны на 300 процентов, и всё.
Ангина кончилась — левый бок заболел. И сердце, и легкое при кашле отдается. Припер в рюкзаке машинку. Свое не идет, так хоть деньги заработаю на рецензиях. Писание своего — стратегический заработок, а без тактических умрешь. А тактические могут тянуться вечно, отодвигая стратегические. Всё это называется, что я пишу по-русски.
Ополаскивал красным вином стакан и выплеснул на белую крышу под окном. Тут же — синица. Надо будет хлеба носить. Дома ночью измучился. Катюша так тяжело дышала, мучилась, а под утро ее мучил кашель. Мы с ней эту зиму как коромысло на плечах Нади: я выздоровел — Катя заболела. И всё — сволочь цензура.
Постучал немного. Соседи — стукачи — озадачены. Дуются. Замолкли. И я замолк.
Снег идет, и красный след, и хлеб для синиц — всё замело.
Уже ночь. Надя завтра не приедет. День тянулся, тянулся и вдруг кончился. Снег шел.
Читал “Годунова”. Как смешно — какой-то Союз писателей, съезды, собр. соч., ордена, чины, лауреатство… после того, как есть “Годунов”. Одно должно обязывать — эпоха. В ней не живет Пушкин, но и за нее спросится. А интересного что? Да то, что люди живут. И умрут. И страшно: зачем жили?
Согрел чаю и выпил с горячим вином. Может быть, простуда отпустит. Нельзя мне болеть. Поболел.
Сделал конец к рассказу. Читал. Идиотически мерзкая задумка Мейерхольда к постановке “Годунова”. Царь сидит под платком, кругом гадалки, трясуны, петух… И что это за блядство — лапать классику и “домысливать” за классиков! Спать. Чего-то грустно. Будто все хорошо — спите, отдыхайте, родные мои. Катя под утро кашляла. Детский кашель невыносим. Дети кашляют одинаково.
Дома перечитал “Последний срок” Распутина.
21-е, понедельник. Утром разгребал дорожку, думал, как будет бегать по ее зигзагам Катя. А по дороге шли мужики и громко говорят: “Вишь, этим писателям и дорожки чистят. Эй, друг, брось, пусть сами выйдут, не переломятся, жирок растрясут”.