Выход из лабиринта
Шрифт:
Тогда подал голос сидевший позади меня стажер: «Ишь, христосик нашелся», сказал он, используя штампованный оборот речи тогдашних следователей. Потом зашевелился сидевший вплотную рядом со мной подручный палача Кобулова. На сей раз специалист по «физическому воздействию» должен был способствовать «психическому воздействию». Он плохо владел речью и неуклюже проговорил, очевидно, заранее предписанную ему фразу: «Воронков слыхал, что не признаетесь, и сказал: дайте мне его на одну ночь, и он даст показания». Хорошо помню, что я пренебрежительно взглянул на питекантропа, кажется, даже улыбнулся. Ведь Воронкову не удалось меня сломить, к тому же я догадался, что человека-дубину поместили рядом со мной не для того, чтобы пускать дубину
Старший лейтенант, ведший допрос и, вероятно, придумавший эту мизансцену, смекнул, что психическая атака не возымела действия. Он перешел от прямых угроз к зловещим намекам и даже пытался меня смутить неожиданной аргументацией, имевшей скверный политический смысл; этой темы я коснусь в дальнейшем. Следователь задал мне также ряд вопросов, на которые я уже летом давал ответы, опровергавшие клевету. Я сказал ему об этом, добавив, что он ставит знакомые мне вопросы «в своей собственной манере». Он не уловил иронии и, кажется, был польщен. А я, очевидно, хотел дать понять, что запугивание воспринял не как реальную угрозу, а как разгаданную мною «манеру» вести допрос.
Допрос продолжался часа четыре. И этого следователя я больше никогда не встречал.
Когда я вернулся в камеру, то там впервые за все месяцы следствия со мной случился нервный припадок.
Нервный припадок был вызван прежде всего угрозой арестовать жену. Но это был и шок от крушения последних надежд на то, что благодаря моей твердости дело примет благоприятный оборот. Мои нервы сдали и просто потому, что мне стоило огромных усилий сохранить спокойствие в кабинете следователя. А то, что я оставался внешне невозмутимым на этом страшном допросе, мне позднее подтвердил не кто иной, как капитан Пинзур, возглавлявший следствие. Уже в особой следственной тюрьме в Суханове, он сказал мне: «Мы знаем, что вы спокойно держитесь на допросе, но потом устраиваете в камере истерику». Капитан, безусловно, намекал на тот единственный случай в ноябре 1939 года.
Как было не потерять душевное равновесие, вспоминая в камере угрозы следователя! Я спрашивал себя: «А что, если Надю действительно арестовали? Собираются арестовать? А может быть, Надя где-то здесь рядом, в тюрьме?». Но и на это раз приемы самовнушения мне снова помогли. Ведь после того как в июле я получил через следователя весть от моей жены — рассуждал я — дальнейший ход моего дела был относительно благоприятным, и новых осложнений не было. Я не допускал мысли, я не позволял себе думать, что именно из-за того, что меня не удалось сломить, палачи прибегли к новому злодейскому приему — арестовали жену, чтобы таким способом заставить меня дать показания о вымышленных преступлениях.
ОТГОЛОСКИ В ТЮРЬМЕ СОВЕТСКО-ГЕРМАНСКОГО ПАКТА
На допросе в ноябре 1939 года следователь не только угрожал арестовать мою жену, но и прибег к грязному политическому шантажу. «Изобличая» меня как «германского шпиона», старший лейтенант НКВД СССР заявил, что доказательства получены от… гестапо. Следователь поведал мне, что СССР в дружбе с гитлеровской Германией и добавил с таинственным видом, как бы раскрывая служебный секрет: «Так что мы обмениваемся с гестапо материалами». Из этого вытекало: «Мы все о вас знаем». Это было сказано многозначительным и зловещим тоном. Я привожу точно его аргументацию; хорошо помню слова о том, что НКВД обменивается материалами с гестапо!
Я уже услышал в камере, что между СССР и фашистской Германией заключен какой-то договор. Но я счел глупой выдумкой заявление следователя, что НКВД поддерживает связь с гестапо. В таком смысле я и отвечал следователю. Я мог бы, кроме того, ему сказать (возможно, и сказал, не помню), что, если бы удалось получить доступ к архивам гестапо, там были бы найдены доказательства того, что гитлеровцы
После пребывания в гитлеровской Германии мое обусловленное политическими взглядами и мировоззрением враждебное отношение к фашизму стало более эмоциональным, личным. Я проникся презрением и ненавистью к тем циникам и насильникам, которые претворяли в жизнь фашистскую идеологию и воплощали все худшее, что таится в человеке.
В 1939 году в тюрьме, хоть я уже «непосредственно познакомился» с обликом Берии, Кобулова, их подручных, я все же не мог даже вообразить, что они станут сотрудничать с берндтами, розенбергами и прочими фашистскими злодеями. Берндты были в моих глазах воплощением гитлеровского режима, а кобуловы — не только выродками, но и уродливыми исключениями в том обществе, к которому принадлежал и я сам. Так думал не только я один. Так рассуждают и сейчас многие.
Итак, в ноябре 1939 года я не поверил следователю. Однако я уловил, что слова о контакте НКВД с гестапо отражают какую-то новую атмосферу в государственном аппарате. До осени 1939 года ни начальство следователя, ни он сам никак не решились бы хотя бы для того, чтобы запугать и запутать подследственного, обыгрывать такую тему, как сотрудничество НКВД с гестапо. Прибегнуть к таким приемам можно было только если самая идея контакта советского аппарата с фашистским уже не представлялась чем-то фантастическим и архипреступным.
Теперь-то я знаю, что тогда это было реальностью; Сталин через работников НКВД получил от гестапо фальсифицированные материалы для фальсифицированного суда над маршалами; после августа 1939 года органы НКВД вступили в контакт с гитлеровским аппаратом, в частности, когда передавали ему немецких антифашистов, арестованных в СССР.
Ни о чем таком я в 1939 году и помыслить не мог. Я воспринял как чудовищную нелепость все происходящее: следователь, обвинявший меня, антифашиста, в том, что я будто бы германский шпион, хвастался, что НКВД поддерживает дружественные контакты с гестапо! Какой же политический смысл имело предъявленное мне обвинение? Следователь лгал — говорил я себе — но как он смеет внушать подследственному, находящемуся в изоляции от внешнего мира, подобные вымыслы о политике советского правительства? А вдруг в его словах есть хоть ничтожная доля правды? В чьих же руках я в таком случае нахожусь? Я оказался в каком-то призрачном, сумасшедшем мире…
В ноябре 1939 года я не знал, что разразились роковые международные события. Я имел лишь туманное представление о том, что произошли некие важные перемены в советской внешней политике. Узнал я об этом случайно, когда в конце августа к нам в камеру привели только что арестованного работника «органов». Переступив порог камеры, он сразу объявил: «Мы примирились с Германией. Заключен важный договор». Никто не решался расспрашивать. Я в волнении опустился на койку. Забрезжили надежды: если атмосфера в советско-германских отношениях разрядилась, руководители следствия могут потерять интерес к делам, начатым до поворота во внешней политике. Мое дело могли бы прекратить и потому, что я сумел защититься, и потому, что дело утратило тот злободневный характер, какой ему хотели придать в обстановке непосредственной угрозы войны.