Высокая кровь
Шрифт:
– Ты што?! – спорхнув с коня, вцепился в горца Жегаленок. – На кого?! Комиссара не видишь?! А ну!.. – отодрал от Сергея бойца, отпихнул…
Северин, задыхаясь от мерзости, сел на снегу.
– Ты што это, сволочь?! Зверюга!.. – Он хотел притянуть к себе этот немигающий взгляд, заглянуть помраченному в душу, в нутро, отразиться вот в этих глазах, взгляд которых проходил сквозь него.
– Отвечай! – заорал Жегаленок. – Чего вытворяешь, резак? Тебе десяток беляков прибрать, а ты вон каку казнь учинил. Живого режешь, будто мясу на базаре. Да ты знаешь, чудак, чего у нас с такими делают, потому как комкор приказал? Знаешь, я тебя стукнуть хучь
Горец медленно поднял на Сергея глаза – как впаял. Упорные в неизживаемой, изверившейся ненависти – боли.
– Не для потехи я.
– А зачем?! – как задушенный, хрипнул Сергей.
– Узнал я его, – чуть повел головою боец на пресмыкавшегося рядом казака, который собирался в ком, подтягивая ноги к животу и стиснув руками кроваво-скобленую голову.
– Кого узнал? Кто он?
– Слободских моих в землю живыми закапывал. В Большой Орловке, не слыхали? Рубанул он меня, думал – кончился. А я, вишь, оживел, вернулся за ним с того света. Семью мою убили, жену занасиловали, Алешке, сыну, голову свернули – совсем еще был воробей, – не дрогнул голос человека, как будто читавшего вслух про чужую судьбу, и Северин узнал его: то был один из добровольцев, прибившихся к обозу Болдырева под Лихой, – будто немой, неразговорчивый мужик, седой, как волк, и кряжистый, с грубовато-красивым лицом и широко посаженными карими глазами. Да-да, Монахов, он…
– Ну так и судить его! На то и есть Ревтрибунал! Да и убил бы! Зарубил! – закричал безголосо Сергей. – А так-то – зачем?.. Зачем – как они нас?!. – и тотчас осознал бессмысленность вопроса, нелепого в монаховских глазах.
– Мне их всех надо знать, – ответил Монахов неживо. – Кто командовал ими, кто детишков давить приказал. Кубыть, и другие из них по земле еще ходят, баб любят своих, матерей, на небо красуются, солнышку радуются, еще убивают – чужих-то детей. Вот и пришлось его пощекотать. Уж тут как хотите судите – с кишками всю правду бы вымотал.
– И что же, узнал? – спросил Жегаленок сочувственно.
– Так точно, – ответил Монахов, смотря сквозь Сергея. – Халзанов, сотник, – не слыхал? Он ими командовал. Да хорунжий Ведерников, – повторял как заклятие – самому не забыть.
Что-то щекотно клюнуло Сергея в темя: Халзанов, Халзанов… где ж ему попадалась вот эта фамилия? Да точно же, Халзанов – леденевский комиссар. Воззвания, статьи, стихи для народа. «И все казаки удалые погибнут здесь среди снегов, истлеют кости молодые без погребенья и гробов…» А тут другой Халзанов – враг. Однофамилец?
– Послушайте все! – поднялся он, надсаживая голос. – Таким палачам, карателям, выродкам пощады не будет. Один приговор будет – смерть! Но пленных вот так… Они хуже диких зверей, но вы-то бойцы Красной армии. И если ты, красный боец, свой человечий облик, душу потерял, тогда тебя же первого!.. Сам лично…
VIII
В больших амбарах разоренной хлебной ссыпки теснилось свыше тысячи полуголодных, оборванных, завшивленных людей, в которых по лампасам на грязных шароварах можно было узнать казаков.
То были пленные, которые не так давно и с разной степенью усердия (кто поневоле, кто с остервенением) сражались против красных в составе Донской белой армии, в частях генералов Мамантова, Голубинцева, Секретева, Быкадорова, Фицхелаурова, и каждый из них теперь ждал решения своей судьбы: расстрела
Да, они были крепки, жадны к жизни, как цепкая молодая трава. Почти никто из них не захотел покончить с мукой нескончаемого ожидания, никто не мог остановить в себе придавленное страхом и тоскою сердце, как это делают иные травоядные, попавшиеся в лапы хищников, и если кто и умирал, то делал это только поневоле – так же, как и рождаются люди на свет, не ведая и не гадая, что ждет их на этой земле. Умирали от тифа, от чахотки, от ран. Умирать от тоски было рано, но давящая эта тоска уж достигла той тяжести, когда одни темно и вяло начинают помышлять о смерти как освобождении, другие же, напротив, почти уже готовы поддаться на любое обещание пощады и свободы – ухватиться за самое дикое, подлое средство спасения, как утопающий в болоте хватается за вожжи, которыми его еще вчера пороли, а то и за приклад, которым размозжили голову его родному брату.
Офицеров средь них – в чине выше хорунжего – не было, зато чуть ли не половина была мобилизована в Донскую армию приказом войскового атамана и воевала против красных лишь под страхом трибунала. Хватало и тех, кого пихнуло к белым озлобление на большевистские станичные ревкомы, вершившие над казаками неправые суды и грабительские конфискации, отбирая весь хлеб и лишая всего нажитого.
Когда слышался грохот подъезжающей кухни, казаки оживали на своих лежаках из соломы, и вот в один из тех погожих сентябрьских дней, когда один блеск солнца в синеве внушает человеку и надежду, и физическую жажду жить, снаружи послышался не топот копыт, а рокот многосильного автомобильного мотора, и часовые закричали выходить и строиться.
Казаки разлились по широкой поляне, которая была обнесена колючей проволокой на наспех врытых в землю стояках. Из подкатившего автомобиля вышли двое комиссаров в коже, а вслед за ними – рослый, в накинутой шинели человек, чья выбритая голова издалека казалась голым черепом с нетленными глазами, и мертвой стынью опалило отпрянувшие лица казаков. По стиснутой плечом к плечу толпе, по ее позвоночным столбам пробежал электрический ток, поднял шепот и гул по рядам:
– Мать честная! Царица небесная! Братцы, гляньте! Ей-бо, Леденев! Из земли вышел, зверь! Не убили! Воскрес!..
– Мало нашего брата порезал!.. Из чего ж его Бог бережет?! Коли так, стал быть, верно Господь отступился от нас, казаков…
– Мели, балабон! Видал ты его?!
– Да как зараз тебя! Под Романовской-то! Привел Господь увидеть – смерть в глазах!.. Гляделки разуй, точно он!
– Не рубает он пленных. Офицерьев, так тех без разговоров! А простых отпущает! Хлебороб – так иди восвояси.
– Ну держи карман шире – сейчас он тебя и помилует!..
И замолкли все разом – подступил к ним в упор зверь из бездны, посмотрел ровным взглядом, заключающим всех в одно целое и в то же время зрящим в душу одному тебе, и никуда было не деться от этого взгляда: всяк пятился и упирался в самого себя, желающего жить.